пятница, 31 марта 2017 г.



                                                                                                                                                                                                                                                                  


ЕРОШКА, БУСКА, РУЖЬЁ, ВИНТОВКА И ПИСТОЛЕТ

                                                                                                         

Памяти А.И. СИВКОВА, родившегося в Сибири, на Оби, упокоившегося в Санкт-Петербурге, на Неве; свидетельствую – замечательный был человек.


Прихватить то, что плохо лежит, намертво не прибито или крепко не прикручено, труда для памяти не составляет, как ветерку – с земли увлечь пушинку, как мне моргнуть ли. Цап – и готово. Ловка на руку. Неимоверно. Я про собственную. Ваша память для меня потёмки. Присвоит легкомысленно чужое, после разбирайся. Ладно, с поличным не поймали. А если после уличат? Позор. Греха не оберёшься. Так что память моя тот ещё товарищ. Давно изведал. Дружить с ней можно? Можно. И необходимо. Надо быть только начеку всегда да тщательно отбирать и фильтровать то, что она подсовывает, предъявляет, извлекая из своих сусеков-фондов.
Например.
Еду я, навзничь развалившись в телеге на мягкой свежескошенной, пахнущей молоком и коровой, траве, по Маковскому волоку. Мальчишкой малолетним. С кем-то из взрослых, который и правит. Кто он, этот взрослый, не могу определить. Память моя его не видит, что понятно. Еду. То ли из Ялани в Маковское, то ли из Маковского в Ялань. Слева и справа еловый и пихтовый лес стоит сплошной, непроницаемой стеной. Вверху лишь узкая полоска неба – бархатно, глубоко синеет. И так от одного села как будто до другого, не редея и не прерываясь, лес вздымается. Дремучий.



Едешь и едешь, мол, видишь и видишь. Память подсунула – смотри.
Но не ездил я по Маковскому волоку, когда был мальчишкой. Заходил на него, да и то не один, а с друзьями, и недалеко, а так, чтобы село на виду оставалось. Поесть спелую, не вяжущую во рту черёмуху, мягкую ли и сладкую боярку, прихваченную осенним утренником. Ни из Ялани, ни в Ялань. Не ездил. Не ходил пешком. Старик какой-то рассказал при мне про своё детство, скорей всего, я, впечатлительный, запомнил, сжился с этим, сросся, как с прививком. Вот, оно будто и моё. Теперь, куда уж денешься, моё. Не избавиться. Как пустой спичечный ненужный коробок, в котором жука или слепня зачем-то хранил, из кармана, не выкинуть. Да и того яланского или маковского старика, поделившегося впечатлением, чтобы вернуть ему украденное, в живых уже, конечно, нет – кто с меня спросит?
Всё ли, что мы имеем, наше?
Праздный вопрос.
Недавно ходил я этой, разбитой «вусмерть» танкетками, трелёвочниками и лесовозами, когда-то «уютной», дорогой, с пихтачами и ельниками, полными грибами, рябчиками, бурундуками и иной живностью, пушной и пернатой. Не дорога – полоса препятствий, полигон. Экстремальным автомобилистам-путешественникам такое развлечение не снилось, не мечталось. И никаких «стен». Обзор налево и направо беспрепятственный. И неба много – не «полоска». Далеко вокруг всё видно, как в степи, – до окоёма, как старики сказали бы, как скажем мы – до горизонта. Затянет скоро вырубки осинником – быстро растущим лесным сорняком. Если и тот, пока молодой, со здоровой ещё, не трухлявой сердцевиной, не начнут валить и отправлять кругляком в соседний Китай – на столовые палочки. Много им, китайцам, надо палочек – живут нынче, по разным сообщениям, сытно. На вилки или ложки пластиковые перешли бы уже, что ли. Мы же вот – обходились как-то и обходимся без палочек, хоть и лес у нас был постоянно под рукой, под носом ли, не как в Китае. Милое дело – ложка, вилка. Есть, на худой конец, и пальцы.
А это, точно, моё, а не чьё-то.
Настенные часы, поскрипев внутренним механизмом и ударив один раз, «половина третьего», уныло тикают. Что им предложишь мысленно, то они послушно, сверкая своим золотистым языком-маятником, и повторяют: «тик – так», «тень – пень», «сень – день», «бьень – дзьень». Кто скучал когда-нибудь, тот, я уверен, этим занимался. Игра наша закончилась, когда я предложил часам слово «металлолом», а они два раза передразнили меня: «ме-тав-во-вом, ме-тав-во-вом». Но отсчитывать время они, думаю, продолжили исправно, несмотря на то, что я на них и рассердился. «За сутки на минуту только отстают», – отец гордится. Часы когда-то он купил и привёз из города. Роскошь. Сижу я за столом, убранным после обеда, с чисто вытертой бело-голубой в клеточку клеёнкой, кое-где мною только что испачканной чернилами. Пальцем потёр – только размазал. Прикрыл пятно тетрадью. Сейчас никто не обнаружит. Когда заметят и подозревать первым делом станут меня, свалю на старших, пусть те тупо отпираются. Ни мамы – в огороде или во дворе; ни брата, ни сестры – в школе, конечно, во вторую смену. Напротив меня – отец, с очками на крупном, как у Льва Николаевича, писателя, такой же формы, носу. Читает «Известия». Газету держит в руках, зачем-то встряхивает её то и дело, будто от лишних или прочитанных уже слов освобождая, – откликается на это всякий раз газета – сухо шелестит, пугая осеннюю муху – та, сидя на стекле окна, подёргивает нервно крылышками. Глаза у отца серо-голубые – увеличены линзами очков; брови нахмурены – в мире неспокойно (из-за американцев, разумеется, и их пособников по всей планете; да и китайцы портят кровь, что-то мудрят, воду мутят, неблагодарные: «мы помогали им, построили социализм; без нашей помощи-то, где бы они были, жёлтопятые»).  Очки у отца и матери одни на двоих, вместо душек у них резинка. Читает отец, не отвлекаясь ни на что, губами при этом, как мама, не шевелит, в полголоса читаемое не проговаривает. Я, раскрыв учебник по арифметике, через основную мысль – «вот бы сейчас в руках отца газету снизу подпалить» – пытаюсь вдуматься в условия задачи: «Школьники собрали…  макулатуры. Из 1 кг макулатуры на бумажной фабрике получают 700 г чистой белой бумаги, а из 30 г чистой бумаги получается одна тетрадь. Сколь тетрадей можно сделать из собранной макулатуры?» За окном, звонко шлёпая о дно перевёрнутого цинкового таза, в котором летом разводили дымокур от комаров, с карниза падают редкие, но грузные капли. Пасмурно. Ситный дождик моросит из низко плетущихся над Яланью туч. С запада, «гнилого угла», на восток – как обычно. Назад, на запад, редко возвращаются. Журавли курлычут – куда-то летят. Куда же, в тёплые края, конечно. Как раз по радио, с убавленным звуком – отец глуховат, ему радио не докучает, не мешает оно и мне, хоть и слух у меня острый, - поют песню «Летят перелётные птицы» – тихонько подпеваю: «А я остаюся с тобою, родная навеки страна!». Противно, как всегда, кричит с электрического столба ворона - околоточная. Всем уже здесь надоела. Не только мне. Сделаю уроки, выйду на улицу, возьму из тайника рогатку – успокоится; не первый год меня знает. Середина сентября. Наверное. Учимся – значит – уже не лето; снега нет – значит – ещё не зима; берёза в палисаднике не совсем ещё голая – значит – не октябрь.
День из моей жизни. По всем признакам.
А вот.
Стою я возле нашего дома, смотрю перед собой и вижу уходящую вдаль нашу улицу Луговую. Резко поворачиваюсь, надеясь, что захвачу пустоту, которая ещё не успеет заполниться другой частью улицы, голубым небом сверху и ярко-зелёной муравой по ней. Улица меня опережает – тут как будто и была, и скворечники даже не раскачиваются. Какая, удивляюсь, расторопная. Всё равно однажды, думаю, опережу. О, ну конечно, - с зеркалом. Перехитрю её. Придумал. Сам отвернусь, а в зеркало тайком стану подглядывать. Умно.
Подозреваю, случай этот не из моей жизни, не из мною прожитого дня. Уворовано где-то моим сознанием и присвоено мне моей памятью. Из какой-то, может, книжки. Или, опять же, из рассказанного при мне кем-то. Говорил же, что ловка она, моя память, на руку. Неимоверно.
Ну а это, точно, из моей, а не из чьей-то жизни.




Ерошка


Тут вот октябрь. Без ошибки. Первая декада. И та в начале. В это время белят в избах, после копоти и пыли, накопившейся за лето. Приближаясь к празднику, к Покрову. И к зиме. И та не за кряжем. Глядит пристально, приглядывается, мигая северным сиянием, из Заполярья в нашу сторону – уже нацелилась, грозит.
Угрозы не пустые. Но ведь и мы не лыком шиты. Сибиряки. Как без особого вреда пережить её, лютую, научились. Иногда она и в радость.
«Зима!.. Крестьянин, торжествуя…»
Иногда, конечно… Всякое бывает. Насмерть замёрзнет кто-нибудь – расслабившись. Нельзя.
Деревья лиственные оголились. Наряда нет на них – шуметь им нечем. Веткой о ветку изредка лишь брякнут при порыве ветра, в корнях своих мышей-полёвок потревожив, и затаятся, словно уснут или задумаются. В чувство, когда ещё, весна их приведёт. Когда-то будет. Непременно. Птицам местным в кронах их уже от ястреба-тетеревятника не спрятаться. И для совы добыча лёгкая – смахнёт, когтями уцепив, как ветром сдует, сонную, загубит. А что поделаешь – цепочка пищевая. Кто-то сковал – не мы, не мы и раскуём. В пихтаче густом и ночевать теперь приходится им, птицам, – в чаще, не как на сцене, всё же. Кое-где ещё желтеют бледно лиственницы-великаны, глухари пока, кормясь на них, не обклевали; краснотал сиреневыми пятнами обозначился по берегам Бобровки и Кеми. Зеленеет хвойный лес да на покосах сочная отава. Всех и красок, буйства нет в них. Отгремела пора золотая.
«Отговорила милым языком».
Как где, не знаю, а у нас – предзимье.
Снег реденько с утра пробрасывал. Но жил он, хилый первенец, только в полёте между не остывшей ещё после бабьего лета землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с кемского плёса, тут же и напоровшейся на островерхий, как чеснок острожный, ельник. Стерни едва коснувшись, тотчас же и таял. И жил и не жил, что о нём сказать. И в сентябре наваливал, сутки лежал – сошёл. Недолго ждать осталось – скоро обильно наметёт и всё вокруг законопатит. На восемь месяцев, не меньше. Зимой не сходит. Не бывало. Растай зимой он, сильно удивил бы.
Пока сухо – ни дождя, ни снега. Ни слякоти. Тепло. Старики такое «распоряжение небесной канцелярии» одобряют. Дети стосковались по санкам и лыжам, а тут для них – ни то ни сё – ждут-не дождутся.
Прихватив с собой винтовку, «тозовку», и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не уничтожив, отправились мы с братом в ближнее болото.  Чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для побелки – мама, уже извёстку с синькой разведя, послала нас – и назад вернуться вовремя: в шесть часов вечера кино для ребятни обычно в клубе начиналось. В восемь или в девять, то есть в двадцать или в двадцать один – «младше шестнадцати не допускаются». Да очень надо. А если надо было нам – кино «военное» или «шпионское», – хватало способов, и пробирались. Смотрели, радуясь, пока директор школы с двумя или тремя дружинниками, в перерыве между частями, с рейдом по залу не нагрянет – за удовольствие считал нам настроение испортить. В зале и свет включали специально. Ну, понятно.
Даже припоминаю:
«Часы остановились в полночь» – это кино в тот день крутили в клубе. Не пропустишь.
Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт трава такая, годная на кисти. Используется она ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят: мочало. Как называется, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то, придумывать не стану, то есть врать. Трава и трава. Растёт на болотах, как скажем мы, как скажут старики – на мочажинах.
Пришли. Покричали болоту-мочажине непристойное. То тем же нам, как малое дитя, поотзывалось. Ну не смешно ли, не забавно? Как живое. Но не разумное, а глупое. Повеселились. Я и про брата покричал, тот мне ладонью шлёпнул по затылку. Не так больно, как обидно. Эхо ему за меня отомстило. Ну и за мной не заржавеет. После. При первой же возможности. Око за око, зуб за зуб.
Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, метя по шишкам карликовых сосен, разрядили, после и делом занялись. Мешок травой набили под завязку – вдвоём-то, долго ли. И меньше бы хватило – про запас. Позволяет время, терпит, принялись клюквой угощаться. Вкусная та после зазимков, чуть ли не сахарная, нёбо и дёсны от неё не немеют, и глаза на лоб,  как от омега, не выскакивают.
Уминаем ягоду в охотку – и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости – не показалось же обоим, не почудилось.
Искали, искали – и нашли.
Мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке – а тут ещё и солнце из-за той тучи, что снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала, косо выглянуло, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия,  – зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло. Давно уже, похоже, плачет. Голосу совсем уже нет, поистратил. Скрип из горлышка лишь слабенький исходит – как из тростинки, из соломинки ли. А нас увидел – и запричитал неумело и немощно, вздёрнув шильцем кверху хвостик.  Жалость меня и брата проняла.
Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда и как тут оказался. А затем:
Повесил брат за спину себе винтовку – когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал, теперь таскай её, дружище, сколько хочешь, – на плечо взвалил мешок с травой, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней дар, странным образом нам явленный, и направились мы обратно.  
Пришли домой, показали. Всем понравился. Даже отцу, который, порывшись своим толстым пальцем в нежном паху котёнка, наперёд всему пол его распознал и,  распознанным удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу:
– Дымка.
Дымка так Дымка, все и согласились. Как с отцом-то – не поспоришь.
По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка. И мышей ловил исправно – поубавилось сначала тех заметно, днём, на глазах, по крайней мере, по ограде нагло не прогуливались. И где ни попадя не гадил. И ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам подло не рыскал, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался. Не кот, а робот, умно сконструированный.
Да и наружностью выдался больно уж бравый, хоть на выставку вези его – не опозоришься.
Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать.
Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца перерождение своего крестника выводило из равновесия.
Видеть однажды довелось мне вот какое действо.
Из дому вышел отец на крылечко – я в ограде, под навесом, делал что-то, может быть, удочки для себя и для брата готовил, может быть, камеру велосипедную клеил, не помню точно, – а там, на крылечке, солнцем ласкаемый, после ночных бдений Дымка блаженно отдыхает.
Спихнул его отец ногой с крылечка. Как калошу – безразлично. Шлёпнулся Дымка на мураву – будто подушка волглая упала, – и спит себе дальше.
Вскипел отец моментально, так всегда с ним и бывало, – ухватил кота за шкирку и закинул его на крышу сенцев.
Дымка и там – как плюхнулся на тёс, так и обмяк, и даже веком, гад такой, не дрогнул.
Кружил, кружил отец по ограде, как коршун в поднебесье, только проворнее гораздо, сквернословил сквозь зубы, что очень редко с ним случалось, а на кота как взгляд метнёт, так и того чрезвычайнее выразится.
После за граблями к омшанику, не поленился, сбегал. Сгрёб ими, вернувшись, Дымку с крыши, за хвост, как дохлого, подцепил, за ворота с ним, верею как-то не снеся, вырвался и запустил с ходу спящего кота, как будто камень из пращи, в овраг, что вешними ручьями напротив нашего дома вымыло.
А там уж и сам я – дело, которым занимался, относительно происходящего пустячное, оставил, тихонько, словно тень, бочком-бочком – и в огород, а то ведь... мало ли, подальше от греха-то, от руки «горячей». Испытано.
Неоднократно после ещё подобное происходило. Только сюжетная линия действа раз от разу сокращалась, сокращалась – и сократилась: едва не наступив, споткнувшись ли об отдыхающего и проход собой загородившего – а тому, коту, будто и места лучше нигде больше не было, как только на крылечке, – на сенцы он, отец, теперь Дымку не зашвыривал, граблями оттуда не добывал и из ограды с ним на улицу затем опрометью не выскакивал, а прямиком с крылечка, через высокую надвратицу, отправлял его в овраг сразу, «без церемоний».
Летел кот красиво, отрицать этого не приходится, не каждый день такое увидишь,  и приземлялся, разметав крапиву, привлекательно для глаза. Метеорит тунгусский. Кстати, не далеко от нас тот ухнул. По прямой-то.
Отоспится, отлежав бока и осопатев, в овраге Дымка, сутки на третьи, брюхом оскудев заметно, в дом вернётся и всем ноги оботрёт собой, подлизываясь. «Ушлый», – скажет, глядя на него, отец. Отходчивый. «Покормите его», – скажет.
К нему только, к своему «хрёсному», ни разу кот не пришвартуется – знал, чем могло закончиться такое подхалимство, – имел уроки.
Всё удавить отец Дымку собирался, но так, слава Богу, и не выбрал для этого времени. А на расправу был горазд, чуть что не так, не по нему что, тут же охотникам отдаст, чтоб те на соболя пустили в качестве приманки обречённого, если сезон, а межсезонье если, то и сам порешит, глазом не моргнёт, – мало ли их, котят и щенят, упокоил. Ясное дело – всех же не прокормишь.
Может быть, пожалел – как старика старик; может, подумал, что и сам он,  кот,  без его помощи, скоро подохнет – к той поре уж шибко одряхлел Дымка. Кто знает? Да ведь и пестовал, лелеял – когда ещё такое с ним случалось! Даже бумажку к ниточке привязывал – играл с котёнком, в его-то возрасте, отца. Картина.
Куда потом задевался Дымка, мне не известно. Умер, наверное. Проник в укромное место – где, может, под амбар заполз, между брёвен ли каких протиснулся, в заросли крапивы ли забрался – и околел там без помех, ни чьим взглядом любопытным не смущаемый? Может быть. Или в тайгу переселился, как в пустынку? А пусть и так, да всё одно: теперь-то уже помер – не щучий век назначен им и не вороний, даже и не людской, хотя и так пожил Дымка дивно, кому и обижаться, только не ему.
И вот ещё:
Зима в том году, когда нашли мы с братом в болоте Дымку, наступила поздно, но заморозила резко и злобствовала так, что на всю жизнь мне в память будто вмёрзла. На Филиппов пост, в самый канун его, скончался в Ялани фельдшер, алкоголик, из ссыльных, от водки сгорел, как говорили, а похоронить его смогли лишь к Новому году: с могилой никак было не управиться; землю, как строганину, топорами тесали, топоры от стужи крошились, как чёрствый хлеб. А я в ту зиму обморозил уши, нос и пальцы на ногах. Когда – уже в натопленной избе – приходил в себя, то катался, помню, по полу от боли и, чтобы не выть, тискал зубами тряпичный коврик. Двумя, тремя ли днями позже: сижу, помню, возле слепого из-за толстого куржака на нём окошка, скоблю ногтем на стекле податливую наледь, дышу на неё, чтобы подтаивала и чтобы в дырочку увидеть улицу, и чувствую, как уши мои, чуть шевельнусь, трясутся студнем.
И вот ещё что чувствую:
Нежность тихую, переполняющую сердце, и к той избе, и к той зиме, и... к невозвратной той поре... душа моя там – там моё сокровище – помилуй, Господи, помилуй меня грешного – к земному крепко я привязан. То того стоит?



Буска

Был у нас как-то кобелёк.  Не кобелёк, а чудо гороховое, кобелишко.
Всех кобелей, которых мы когда-либо заводили – сучек старались не держать, так как хлопот с ними из-за щенят было не обобраться, – нарекал  отец Борьзями. А тут вдруг он изменил почему-то своей прихоти – пьяный остяк какой, быть может, надоумил, кличку «удачливую» по великому секрету ему выдал – и привезённого им с низовки щенка от знатной, по его заверению, лайки, «зарной» как до зверя, так и до дичи, «мастерицы» на все сто, мол, решил назвать Буской.
Вряд ли по масти. Бусым Буска и в слепеньких не был; был Буска рыжим, как лиса.
Назвать – назвал, нам – согласиться лишь и оставалось. Мама только, помню, пошутила, что, мол, теперь под мясо ледник специально надо будет строить – так обеспечит, дескать, и не проедим.
Ума у Буски и в щенках-то на щепотку бы не набралось, пожалуй, а перед зрелостью переболел он чумкой, так и вовсе глупым сделался, что уж не только нам, но и отцу, души в нём не чаявшему, заметно стало.
Выйдет, бывало, он, отец, из дому, обнаружит возле крыльца азартно оскаленного в ожидании добычи – ломтя хлеба или сахарной косточки – кобеля и замрёт в исступлении. Уставятся друг на друга пристально: отец – бездвижно, желваками только тиская, Буска  – тот мордой примется вращать, будто шуруп хозяину в межбровье вкручивая.
Первым, как правило, не выдержит отец: сплюнет раздражённо, обзовёт крестника своего чумным остолопом, похуже ли как, и выскочит за ворота, чтобы не видеть увечного.
Оба родителя Буски, как уверял отец, может и на самом деле, были чистопородными лайками. Но сам он, Буска, в лайку почему-то не удался. Ну, может, гены так сыграли. Дело такое.
«Хвост поленом, морда рылом, – это тоже говорил отец про Буску. Какой-то очень, мол, простецкий. «Выродок».
«Век по тюрьмам, бедный, будто да по каторгам», – жалела его всякий раз, увидев где-нибудь в деревне, одна из жительниц яланских, Рашпиль Панна, собак и кошек любившая больше, чем людей, чего и не скрывала, чем и гордилась даже, хвасталась.
Однажды, увязавшись за первым поманившим его на улице – рыбаком, ягодником или грибником, но не охотником, конечно, до открытия охотничьего сезона было полмесяца ещё, не меньше, а идти в лес с собакой всё же веселей, чем одному, пусть и с чужой, коль та согласна, – убрёл Буска в тайгу, от увлекшего его за собой человека отстал, наверное, и заблудился. Скорей всего, что так оно и было.
Неделю нет его, другую. К исходу третья – Буски нет.
На крыльцо утром выйдешь – не торчит там, шевеля едва хвостом-поленом, в алчном предвкушении; прислушаешься – нигде поблизости не взлает. А то любил погавкать на столбы, на птиц, на кошек, на прохожих сельчан да на пролетающие над Яланью самолёты, вертолёты, дельтапланы. На облака – на те не лаял вроде. На ветер лаял – тот его сердил, взъерошивая на нём шерсть.
Мы уже и с мыслью, грешным делом, начали свыкаться: удавил Буску, дескать, тот,  за  кем  он, соблазнённый сухариком хлебным, утащился простодушно, да и ободрал его в лесу. На что другое-то и нет, а на унты или на шапку сгодился бы Буска, лучше и искать не надо, мех на себе имел отменный, мало бы кто такой забраковал. Зверь ли где его задрал, мол, – рысь в окрестности объявилась, поговаривали, встретился с ней возле Ялани,  возвращаясь откуда-то, кто-то. Слух такой был, скорей всего, правдивый.
Но пошёл я как-то в ельник за пихтовиками да подъеловиками, на осень ими запаслись уже, на зиму засолить, год на них урожайный выдался, и натакался на убогого.
Лежит возле колоды: горе! – сдыхать, видно, собрался, место в урмане подыскал сухое и, телом тощим в мох вжимаясь, предсмертные напутствия инстинкта или какого там незримого собачьего наставника, наверное, слушает – очень уж на то похоже было.
Не узнал меня сначала – зарычал едва-едва, еле ощерившись, враждебно. После, разнюхав или вспомнив, под ноги ко мне подскрёбся и заскулил – в елях ветер верховой гулял как раз тем часом, так из-за шума этого и вовсе уж – чуть слышно. Сердце моё зашлось от сочувствия.
Смотреть было не на что: скелет да шкура – кости из неё вытряхнул, и шей себе шапку, – в чём только дух-то ещё теплился. 
Домой, вместо грибов, доставил на загорбке, под сени положил, чтобы никто его, несчастного, там не тревожил.
Через месяц оклемался мало-мало, стал на солнышке погреться выползать в ограду.
Выберется, бывало, морду на лапы бессильно опустит и заплачет потихонечку, роняя слёзы крупные в мураву. Смотришь на него, как на старика, сердце разрывается. Ну а как.
Все, кто тогда жил у нас во дворе одновременно с Буской и не лень кому, конечно, было, всякий по-своему, его старались притеснить.
Корова разве – только та не трогала, и то когда рогами было не достать. А попади он под рога ей, и боднула бы. Рога-то есть, как не боднуть?
Петух – воинственный на редкость вывелся, нам-то и то проходу не давал, атаковал без разбору всё, что трепыхалось поблизости или мимо него двигалось, овце соседской так и глаз шпорой высадил, после чего сразу и в суп попал, едва успев заматереть, но про него не тут, мельком, а в пору было бы отдельно рассказать, может, Бог даст, когда-нибудь расскажется, – запрыгнет тот, бывало, Буске на загривок и ну его, бедолагу, по темени крушить, как дятел – шишку. Порешить не порешил, но плешь с пятак на макушке-таки выдолбил.
Баран нет-нет да и припрёт его – и ни с того и ни с сего вроде – к заплоту и держит так, пока кто палкой его не отгонит. Ему-то, не болевшему ничем, пожалуй, кроме похоти, хоть бы что, и сутки бы, наверное, подперши этак, простоял, а у Буски и глаза на лоб уже готовы выскочить. Или разгонится, дурной, и с ног сшибёт не ожидающего от него такой грубости пса. То ли в башке его что под рогами клинило, то ли после основного дела сила лишняя ещё оставалась – не знал, куда её потратить, то ли какое родоплеменное зло выплескивал, паршивец, на собаку, по болезни безответную, так на ней отыгрывался. Может.
Свинья от миски хамски отпихнёт и всё за него, будто вечно голодного, слопает,  если ей кто-нибудь не помешает. Миску – и ту зубами всю изжулькает, не металлическая бы, и раскрошила. А то и вот ещё что вытворит: когда пёс, всеми обижаемый, в тенёчке под навесом, улучив минуту мирную, задремлет, она его подцепит своим «лемехом» да и подкинет. Проснётся Буска, ошалелый, в воздухе, тут и любой бы ошалел, на землю шлёпнется уж как придётся и шарахнется прочь  бестолково, налетая, словно незрячий, на пустые вёдра, на сани натыкаясь ли или на что другое, что может встретиться  в ограде деревенского двора. А свинья – та тут же и займёт его обжитую лежанку, прежде взрыхлив её ещё «сохой» своей под свою тушу, защищённую грязевым панцирем; лежит после, от мух ушами отмахиваясь, хрюкает себе, бессовестная, сладострастно. Свинья, одним словом.
Кот в стужу, загулявшись и не попав к сроку в дом, на Буске отсыпался, словно на подстилке, – не вытерев и не помыв лапы, располагался и не спрашивал.
А про собак яланских нечего и поминать. Самая никудышная, паршивая, самая доходящая из доходящих, не сунув нос к нам в подворотню и не рыкнув, мимо не протащится, бывало. А то и, дерзости набравшись свыше всякой меры, в ограду даже  забежит и удалится безнаказанно. На Буску только, задрав лапу, не помочится.
Пуще всего отца бесило как раз это. Ох и погневился же, помню, он, поогорчался. Такой удар по самолюбию, такой позор на всю деревню.
Как-то, натужно раздумывая, смотрю в окно – возле сидел, на подоконнике пристроив лист бумаги, письмо к брату Николаю сочинял, учился брат тогда в Исленьске на архитектора, – и вижу:
Разжился Буска где-то костью – падаль, наверное, собаки где-то раскопали, – на полянке перед домом нашим распластался и гложет его, мосол неладный этот, глаза от наслаждения закатывая.
А вокруг Буски ворона колченогая – лапу по молодости, наверное, лет двести или триста назад, ещё при казаках-первопроходцах, куда не следовало впопыхах поставила – шляется, но не праздно, вижу, не бесцельно, как шпана: дразнила, дразнила кобеля, отвлекала как могла его от лакомства, изощрялась, как за триста лет-то научилась, юлой только на клюве не вертелась да по-собачьи с ним, с Буской не беседовала, хотя кто знает, костью завладеть так всё же и не изловчилась.
И улетела.
С концом, думаю, да и не думаю, а так, в мыслях краешком мелькнуло, над письмом страдал  усиленно, труд для меня тяжкий – накрапать послание, как и подарок выбрать для кого-нибудь на праздник или день рождения – тоже мучение сплошное.
Не тут-то было. 
С письмом расправился я всё же, лист, вчетверо сложив его, в конверт спрятал,  клей на конверте увлажняю языком и,  в окно скосившись,  замечаю:
Возвращается.
Да не одна, а, к удивлению моему, с подругой. Та ей под стать. Разве что – села когда, и подтвердилось – не хромает. Ну а по виду-то такая же: халда халдой, – как отозвался бы о ней отец. Я соглашусь. Ворона всякая не промах, но подобных этой парочке в Ялани раз-два и обчёлся, а то и вовсе не отыщешь. Может, залётные какие, гастролёрши, из Елисейска, «городчанки», явились и не запылились.
И думаю:
Да это же почти по Пришвину. Но там сороки, кажется, а не вороны. Что-то такое же вот вытворяли.
И как только они, чёрно-блестящие красавицы, с разных сторон от Буски приземлились на полянку, так хромолапая мгновенно и притихла, онемела, не выдавая себя ни звуком, ни движением – нет и не было её здесь никогда как будто.
А другая – скок-поскок, и не шагом, как они, если степенные-то, ходят по земле, но вприпрыжку, словно никчемный воробьишка, – подступает всё ближе и ближе к занятому без памяти лакомством и утратившему последнюю бдительность, если вообще когда-то был он к ней способен, Буске да каркает во всё своё воистину воронье горло – противно так, что и глухому аппетит испортит; у меня, не изнеженного, и то мурашки по спине забегали, засеменили.
Терпел мужественно Буска, стойко сносил такое издевательство, но не удержался, и до любого бы коснись, редкий бы кто тут удержался, на хамку бросился, кость ветерку на сохранение оставив, да постоял ещё, на солнце слепо жмурясь, взлетевшей вслед заливисто поругался, чтобы той неповадно на чужое зариться впредь было.
А криволапая тем временем, вприскочку подплясав, кость клювом цепко, как пинцетом, за обрывок жилы ухватила и кое-как, будто за хвост её придерживает кто-то,  часто, как курица, когда забор перелетает, размахивая крыльями, оторвалась с добычей от земли и курс взяла на сопку, что  за  Кемью в дымке высится.
Где-то над речкой и подруга к ней, догнав её, пристроилась.
Зачем им эта кость понадобилась?.. Вот уж. Только из вредности – так полагаю. Про Буску вызнали – унизить.
Услышал Буска взлёт – взлёт нагруженной, а не порожней птицы, – львом рыкнув, кинулся к ворухе, но, увы, в пустое только клацнул челюстями.
Долго ещё потом взахлёб на небо лаял. Изредка лишь прерывался – грыз отчаянно, словно повинную в его оплошности, полянку, чихал, чтобы прочистить засорившийся нос, колотил по нему лапой и заходился снова в брёхе; забыл в конце концов, казалось,  почему и осерчал.
Буска лаял, а отец, весь этот потешный балаган с ним, с Буской, с воронами и с костью от начала и до завершения, как выяснилось, наблюдавший молча со скамеечки, что возле палисадника, давно уже не тлеющий окурок обронил себе под ноги, поднялся тихо со скамеечки и удалился в ограду. Вышел чуть погодя опять на улицу, уже с верёвкой и с ружьём, заарканил всё ещё бранящегося с небом Буску и повёл его, покорного, в ельник; а за Куртюмкой, повод натянув, даже вперёд хозяина, несчастный, вырвался – решил, наверное, что в кои-то веки тот на охоту его взял.
Домой отец вернулся под вечер.
Несколько дней после метался он по ограде мрачный, по словам мамы, как  власяница, потерял что будто дорогое. Смурным и дома пребывал, ни с кем не заговаривал, на всех лишь взглядывал сурово. А мы – уж ни о чём его и не расспрашивали, где находился он, на улице или в избе, там мы на цыпочках ходить старались, чтобы вниманием за нас не зацепился.
Немного смягчился, чуть-чуть вроде оттаял, когда Захар Иванович Чеславлев, приятель его старинный, сосед наш, принёс в кепке молочного щенка – сучка у них намедни ощенилась, и сучка-то будто «толковая»: белку с ней Захар Иванович, по крайней мере, «ладно бил», – а вместе со щенком, но уже в кармане, а не в кепке, и белой бутылочку, чтобы не отказались от подарка с ходу, – так,  засмеявшись,  и сказал: а то ещё,  мол,  вон попрёте;  после  добавил:  для  нас нарочно, дескать, сохранил, самого шустрого выбрал – проверял его на  табуретке  – пустил  по  краю – не упал тот, других Володька, младший его сын, а мой товарищ, Рыжий, ещё вчера всех утопил в Куртюмке – тому раз плюнуть, это точно, он и с нашими, бывало, расправлялся. 
Выпили они тогда бутылочку. «Магарыч». Выпили и ещё одну, уже хозяином ответно выставленную. Посидели.
Чудно, помню, Захар Иванович в гостях у нас сиживал: чокался, стопочку круто опрокидывал на обычно плохо выбритый подбородок, выпивал за один глоток и скоренько закусывал – всё это совершал он за столом, бочком пристроившись на табуретке,  а после возвращался на пол,  возле стены, рядом с буржуйкой. Там и  сидел, с поджатыми под себя ногами, словно турок. Там и курил, вводя меня в соблазн невольно, душистую махорку в самокрутке из газетной бумаги, сбивая пепел в голенище своего обутка,  а непотушенный, искрящийся окурок, если зима, запихивая за разрезанный сзади отворот валенка, а если лето, кирзового сапога. Оттуда, где турком располагался, и разговор поддерживал.
О разном потолковали. Но больше вечером тем, помню, о собаках. О самых «безмозглых», каких и где только им встречать ни доводилось, и о самых, о каких только ни слыхивали, «мастеровых» и «даровитых». С них, с собак, начали беседу, ими её и закончили.
После чего откланялся Захар Иванович сердечно и ушёл шатко, но ещё могутно в белую ночь.
Я спать отправился. Мама – на кухню – мыть посуду или заводить опару.
Ну а отец – тот ещё долго оставался там, в прихожей, в бледных летних сумерках, и, нависнув пьяненько со стула, забавлялся со щенком – валил его со  слабых  совсем ещё  лап своим толстым, как добрая колотушка, указательным пальцем и катал, попискивающего, по полу, словно валик, затем поднимал его за шкирку поближе  к своим близоруким от возраста и от выпитого глазам, совал ему, ещё незрячему, в морду, вместо соски, палец и, не давая щенку покоя, а мне – уснуть, без сюсюкания приговаривал:
– Ну, Борьзя, ну, холера... Ага... Ох ты, пузан, смотрю... А ну-ка, Борьзя, ну-ка... Пойдёшь на зверя, птицу будешь знать… Чужую собаку и близко к подворотне не подпустишь, за версту дом наш стороной станут обходить, – и без конца, без перерыва так, как будто сказочку-отмазочку кому рассказывал.
Вот какой кобель был у нас однажды – Буска.
А мне – а мне так до сих пор нет-нет да и представится во сне такое вот: 
Будто погожим летним днём стою я, маленький, тычком на угоре, на самой его маковке, вижу внизу, под угором, отца: перебрёл тот только что Куртюмку, направляется теперь к густому, тёмному ельнику, – я пытаюсь броситься за ним вдогонку, но подламываются в коленях мои ноги, на мураве мягкой подминаются немощно, вязко пурхаюсь, как будто запелёнутый, с места сдвинуться не в силах, и тогда кричу я  – громко в сердце – чуть не разрывается то, а сквозь горло больно – сиплым выдохом:
«Папка, папка, подожди, возьми меня с собою!» – но:
Не откликнется отец, не обернётся. Удаляется, согбенный. А когда скрывается он в ельнике, с неба снег лавиной вдруг обрушивается – покрывает всё, меня притискивает к стерне крепко-накрепко, – просыпаюсь, обезумев от сиротства, я.



Винтовка и ружьё

С огнестрельным, как гладкоствольным, так и нарезным, оружием в Ялани, да и в других соседних старожильских деревнях Сибири, в пятидесятых и шестидесятых годах прошлого столетия, чему и я свидетель полноправный, было просто.
Ну и в нашем  доме с этим было не сложнее.
Ружьё и две винтовки, ТОЗ-8 и ТОЗ-16, не считая валяющихся за ларем древней фузеи со сломанным прикладом и гладкоствольной берданки с утерянным затвором, висели на гвоздях в кладовке. Около двери. Дверь в кладовку никогда не запиралась; вход в кладовку из сеней. Сени тёмные, кладовка без оконца. Но это не мешало нам, мне и брату, и без фонарика отыскать то, за чем с определённой целью посещали мы кладовку, – наощупь. Как на голове поправить шапку. Так изучено-заучено. Наведываться в кладовку с лучиной или со спичками, кстати, запрещалось строго-настрого. Чтобы «не заронить». С лампой или с фонарём «летучая мышь» – без опасения. Со свечкой – в самом крайнем случае. «Сухое, старое – достаточно искры». Боялись. Родители. Не мы. Нам было велено, мы подчинялись, не ведая при этом страха.
Когда отец находился в отъезде, мы с братом, если не получали обязательный «заказ» на работу по дому или по хозяйству, не спрашивая у мамы – она этим «не распоряжалась», у неё было и без того «забот полон рот», – могли взять ружьё или одну из винтовок, а то и ружьё и винтовку, и отправиться спокойно на охоту. ТОЗ-8 брали редко – велика, тяжела, находишься с ней по лесу, наскачешься по колоднику, вверх-вниз по сопкам наползаешься, без рук за день останешься, без поясницы. ТОЗ-16  – как на нас будто рассчитана, словно по нашему заказу изготовлена. Компактная, лёгкая. Игрушка. Пристреляны были и та и другая.
В Ялани так велось. «Извеку». Теперь, конечно, поменялось. Больше чиновников – меньше свободы. Нынче без охотничьего билета и картечи на грузила не купишь, разве что в рыболовном магазине. А раньше кто у тебя охотничий билет спрашивал? И у кого он был? Ну, кто-то, может, и имел. Не знаю. Но ведь не мы же, не мальчишки. И без билетов как-то обходились. Один билет тогда мы знали – в кино, как старики сказали бы – «на фильму». И там старались без билета прошмыгнуть.
Исполнялось тебе – мальчишке, не девчонке, хотя были и такие девчонки, боевые, «дёрзкие», которые такой чести тоже удостаивались, – десять-двенадцать лет, отец или дед дарил тебе на день рождения старенькое ружьишко 32 или 24 калибра, и ты распоряжался им, как хозяин, следил за ним, чистил, смазывал, только разве не облизывал. К ружью и патронташ, конечно, прилагался. Провиант, после того как ты истрачивал запас, надо было каждый раз «выклянчивать» отдельно. Клянчили, куда денешься. Выдавали, если ты беспечно, «неуёмно» за один поход в тайгу всё не расходовал. А приходил в первый же день пустым и имел «наглась» просить пустые патроны поменять на заряженные, могли и отказать – самим, отцам или дедам, дорого доставалось. И «аканомия» – конечно. И не «привадить» к бережливости иначе – только вот так: не «потакать».
Раным-рано, задолго до света, поднявшись и легко позавтракав, собирались мы в условленном месте стайками человек по восемь или десять и шли до восхода ещё солнца, чтобы никто «не увидел и не сглазил», на промысел. Патронов имели ограниченное количество, и палить по ронжам да по дятлам было жалко. Жалко не ронж и не дятлов, а патронов. Два патрона в патронташе, на всякий случай, были с пулями. Так нас к этому и приучали – в тайгу, мол, идёшь, не в клуб на танцы. Добывали рябчиков, чирков или, кому повезёт, подстреливали крякву, косача, полюшку, глухаря или капалуху. Больше меры не убивали – родители бы стали ругаться. На суп-два хватит, и довольно. Голову не терять, не «жадовать» – так нам наказывали. И птицу оставлять в «сохранносте» разумной – важно. «Чтобы кому потом плодиться было» – ясно. «По за глаза-то – ни к чему».
Был в Ялани паренёк – Паша Поротников. Так вот он, когда ему не исполнилось  ещё и тринадцати лет, завалил лося. Не скрадом, не загоном, конечно. Собака в нужное время и в удобном углу остановила. Но всё равно, удача, что тут скажешь. Завидовали ему ребята? Может быть. Я нет. Мечтал убить медведя, что мне лось. Убью, но позже. После демобилизации со срочной службы. Когда мне исполнится уже двадцать пять лет. И до сих пор жалею об этом убийстве. Теперь, как далеко бы ни отправился в тайгу, ружья с собой не беру. «Размягчился», – сказала бы мама. Отец бы сказал по-другому.
Согласен с ними, и с отцом и с матерью, но изменить себя теперь уже не хочу. И нет желания возобновить это занятие – охоту. Друзья охотятся – и Бог им в помощь. В тайге сибирской нелегко прожить без промысла – подспорье.
С ружьём за спиной или на плече – не сторожа и не пастуха, речь не о них – в те благословенные времена можно было встретить человека не только в лесу, но и на яланской улице, и в магазине, в колхозной, рыбкооповской или в «мэтээсовской» конторе, где угодно. На новогодней ёлке в клубе или в школе – даже там. Не исключаю. Никто на него, вооружённого, и внимания особого не обратил бы: это куда ты, мол, с ружьём-то? За «паперёсами», за спичками. По делу. Мимо вот шёл, и завернул. Ступай, мол, с Богом. Весь и разговор, если бы разговор такой случился. Ничего необычного не было в этом. Разве что гостю, к нам издалека приехавшему, немного странным показалось бы – забеспокоился бы.
На Старый Новый год в ночное небо всё село стреляло чуть не до рассвета – традиция была такая. И никаких несчастных случаев. С детства все сельчане умели с ружьём обращаться. И на кого-то навести ствол ружья – считалось крайним безрассудством. Не только на человека, но и на собаку, на домашнюю скотину. У крепко выпивших, безумных и неуравновешенных ружья отнимали. Бывало, что и навсегда. Жили среди тайги, закон тайга нам диктовала. Строгий. Не станешь соблюдать его, сполна получишь.
Иной раз, в тёмном кинозале,  впереди тебя сидит кто-то, и слева или справа от его головы торчит ствол ружья, выделяющийся на фоне экрана. Смотреть кино мешает, но, чтобы хозяин ружья убрал его себе на колени, не просишь; шапку, шляпу или кепку снял, и то ладно – приличия соблюдены.
Возвращается человек из тайги – зимовье своё проверял, корову или телёнка искал, да мало ли, куда он, свободный, и зачем наведывался, – подходит к клубу, а там кино интересное начинается, вдруг потом уже и не увидишь, не привезут в Ялань повторно ленту, – не бежать же домой, чтобы переодеться и оставить дома ружьё. Никто не останавливал его на контроле, сдать ружьё в сейф или киномеханику на временное хранение не требовал. Спросят разве, не заряжено ли? Не дурак – с заряженным-то – по деревне. Верно.
И не было такого, чтобы кто-то в драке убивал кого-то из ружья. Не помню. За сотни лет, может, и было. Не на моей памяти. На кулаках – да. Палка, штакетина ли подвернётся под руку – палкой, штакетиной могли и приложить. А что хотели вы – в горячке. Кирпич – тот тоже попадался под руку. Бывало. И мне вот как-то прилетал, а после «голову сшивали», скобки какие-то там ставили. Живу же.
Сами себя губили из ружья – примеры имелись. Самоубийцы. Но к тем, руки на себя наложившим, и отношение было особое – хоронили их за кладбищенской оградой. Раньше. Теперь хоронят вместе со всеми. Толерантность.
Одно вот, правда, вспомнилось.
Жили у нас Каменец-Подольские. Семья. Жена местная, яланская, из соседней ли какой деревни? – не скажу. Может, и «привезённая». Издалека. Клавдия Ивановна. Нянечкой в яслях трудилась. Муж, Степан Трофимович, из «военнопленных», после лагеря, с 1947 года, работал инженером в МТС. Было у них четверо детей. Сын Юрка учился с братом моим Николаем. Я учился с младшей их дочкой – Юлькой. Средняя была, знаю, но имя её и как она выглядела, почему-то забыл. Самую старшую дочь звали Анной, и была она замужем за неким Рубанэ. Тоже работал в МТС, не помню только, кем, и знать это от меня не требовалось. Был у него мотоцикл «ИЖ-49», на котором он вытворял лихие фокусы. Перелетал, например, разогнавшись, через положенное мужиками поперёк дороги бревно на спор, катался на заднем колесе, задрав переднее. Заезжал на высокое, крутое крыльцо магазина или клуба, с подскоком разворачивался и спускался.
Для нас, яланских ребятишек, удаль такая и ловкость в управлении мотоциклом были в радость и в диковину – словно цирк посетили, о котором только слышали, но никогда в нём не бывали. Взрослым казалось это «несусветной» глупостью и хулиганством. Малому – пряник, старому – табак. Не согласуется.
Так вот.
В один из долгих летних дней 1958-года этот самый Рубанэ застрелил в своей ограде жену свою Анну. Рубанэ арестовали и увезли в город. Убегал куда и прятался он, нет ли, я не помню. Помню лишь, как его, спеленатого за спиной наручниками, заталкивали в прибывшую из города машину. В Ялань он уже не вернулся. После говорили, что оказался он американским шпионом. Анна случайно как-то выведала это (вроде стирала его рубаху или гладила пиджак и обнаружила маленький фотоаппарат, то ли в виде коробка спичечного, то ли в виде пуговицы), изначально ли обо всём знала, и, после очередной семейной ссоры, пригрозила мужу, что расскажет всё яланскому участковому. Вот он с ней и разобрался. Так оно было, не так ли, кто теперь сможет разъяснить. Вокруг Ялани, в тайге, тогда строились военные объекты, которые после предательства Пеньковского, даже не законсервировали, а совсем забросили, прикрыли. Этим шпионство, как и приезд Рубанэ в Ялань и объясняли. А Каменец-Подольский, посвящённый в подноготную, прикрывал зятя, а то и помогал ему в его разведывательной деятельности – ещё и так об этом говорили. Но зятя с тестем молва увязала уже после другого события.
Отец Анны, когда бывшим «военнопленным» разрешили вернуться, просто ли посетить родину, в 1964 году поехал на Украину. Там его кто-то опознал как офицера СС, карателя. В Ялани этого человека, как и Рубанэ, никто больше не видел.
А потом, помню, какое-то время спустя, мой отец читал маме вслух заметку из газеты, в которой говорилось об опознанном в Днепропетровской области бывшем изменнике, которого суд приговорил к расстрелу. Много смертных грехов и «жертв было на его совести». Этим опознанным и оказался, что поразило нас немало, бывший инженер яланской МТС «Полярная».
Семья Каменец-Подольских из Ялани перебралась сначала в наш районный город, потом – дальше. Куда, мне не известно. Ничего о них не слышал больше. Кто знает Юльку, кто знаком с ней, передавайте ей привет. От меня и от всех наших с ней одноклассников. Поздравительные открытки к Седьмому ноября и Новому году от неё к оставшимся в Ялани подружкам, ещё года три или четыре после, приходили из Львовской области. Сразу, вместе со всей семьёй, или, замуж выйдя, туда без них уже уехала, не знаю.
И вот, ружьё.
Двустволка. Шестнадцатый калибр.
Как стал помнить себя, с той самой поры помню и эту «Тулку». Висело когда-то она у отца над кроватью, потом лежала под кроватью, стояла за комодом, а затем перебралась в кладовку.
Так уж мне мечталось исполнить из этой двустволки хотя бы один залп, не за большим, уж не дуплетом. Сил никаких сдерживаться не было. Обстоятельства не позволяли.
Но выбрал время.
Родители и Николай ушли на покос, сестра с подругами – за земляникой на Вязминские сопки. Один в доме хозяин остался. Достал я из патронташа, который всегда хранился на полатях, патрон. Потряс его – с дробью. Решил, сгодится. Там же, на полатях, хранились бумажные пачки с дымным порохом, дробь разных номеров, картечь, пули в холщовых мешочках и картонная коробочка с капсюлями. Ревизию этих запасов мы с братом сделали давно. Картечь подворовывали для грузил на удочки. Порох – проверить на взрывчатость. Капсюли – шли для самодельных пугачей. Меру знали – чтобы отец, сунувшись в ящик, воровства не обнаружил и нас в этом не заподозрил. Не на жену же думать ему было, не на дочь. Сразу выявились бы грабители – шапки на них бы загорелись.
Вышел в огород. Зарядил ружьё. Стал присматриваться, куда бы залепить. Лучше, чем баня, цели ближе, на мой взгляд, не оказалось.
Нацелился, стрельнул.
Дым вокруг – ни зги не вижу.
Когда дым рассеялся, смотрю:
А бани нет!
Вот тут я чуть от страха и не умер. Ужас обуял меня нешуточный. Отец с покоса вернётся, думаю, со мной покончит, ремня-то, точно, всыплет доброго.
Потом доходит до меня, после того как вокруг огляделся, что отдачей ружья развернуло меня в другую сторону – от бани. Счастью моему конца, как говорится, не было.
Года два после исполнения заветной мечты не брал я в руки ружья. Годам к тринадцати от пережитого испуга излечился.
Винтовка.
«Тозовочные» патрончики достать труда не составляло. Мне, может, и нет, а брату, он старше меня на пять лет, в магазине «поштучно» отпускали, как ещё более старшим – папиросы или сигареты. Стоили патрончики относительно недорого, горсть купит брат – на какое-то время нам и хватало.
Приходил ко мне мой сосед и друг Рыжий, Вовка Чеславлев, и, когда не было дома взрослых, чуть ли не требовал принести из кладовки «тозовку». Я ему повиновался. И сам, конечно, был не против. Что уж.
Стреляли мы в спичечный коробок, поставленный на ручку банной двери. Как-то надоело стрелять в коробок, выбрали мы другую мишень. В смежном, «скурихинском», огороде на калитке висел алюминиевый таз. Рыжий, по старшинству, стрелял первым. Стрельнул. Судя по звуку, попал. И, через секунду, видим, как открывается калитка и из ограды в огород выходит Скурихина Меланья Ивановна, хозяйка. Унёс я тозовку на место, и мы с Рыжим подались на Кемь купаться. Было нам тогда: мне – лет восемь, а Рыжему, соответственно – десять. На столько было и ума, что ещё скажешь.
А тут начать надо с другого.
Брали мы на ветеринарном пункте выброшенные почему-то какие-то стеклянные ампулы. Клали их в костёр. Взрывалось, мама не горюй. Как-то, с моими друзьями и с друзьями брата, положили эти ампулы у нас во дворе в летнюю печку. Взорвались ампулы, печку развалило и крышу на дворе разметало. По улице мимо нашего дома в это время шла со своей маленькой собачкой Панна Рашпиль. Все в Ялани её называли Панночкой. После говорила, что «Белка её чуть не обдристалась». Когда вернулся отец из командировки, Панночка пришла к нам и донесла о наших «боевых действиях». Друзьям нашим ничего – чужие детки, чужие бедки,–  а мы с братом после трое суток провели в «партизанском» штабе, что располагался в молодом тогда ещё сосняжке, за Яланью. Ждали, когда отец уедет в очередную командировку. На четвёртый день он, к нашему счастью, и уехал. Был отец отходчивым, и, вернувшись, нам ничего уже не поминал.
И ещё.
Достали мы однажды из-за ларя фузею. Залили свинцом дырочку в магазине. Брату в голову пришла эта идея. В то время из брата идеи сыпались, как горох из дырявого лукошка.
Наливаешь в ствол воды, забиваешь дуло сырой картошкой, ставишь в костёр или в летнюю печку. Вода вскипает, картофельная пробка со свистом вылетает и с треском лопается об стену. Впечатляло.
Однажды. Дело это и на сей раз происходило в нашей ограде. Зарядили мы фузею. Поставили в короткую трубу печки. Стали ждать. Фузея повалилась на бок, и в это самое время выстрелила. Картофельный заряд пролетел над забором ограды и раскрошился об стену между двумя окнами дома напротив; стекло в окне хоть не разбило. А там, на завалинке сидели рядком старухи. Ряд их после выстрела смялся. И тут, как на зло, присутствовала Панна Рашпиль.
Как водится, дождавшись отца, она заявилась к нам. Не с доброй вестью. Это и понятно.
Убежать удалось не всем. Я мухой в приоткрытую дверь вылетел, а Николай – тот считал ниже своего достоинства «увиливать от наказания» и с места не сдвинулся.
Я стал дни и ночи коротать в «партизанском» отряде. А брат, получивший своё, приносил мне тайком приготовленный мамой обед.
А потом.
Панночка корову не держала, но молоко пить любила и поила им дорогих её сердцу кошечек. Молоко покупала у Кривой Веры. Ходила Панночка, преодолев ложок, через наш, «Истоминский», угор.
Увидели мы с братом как-то, что подалась Панночка к Вере. Взяли винтовку, забрались на чердак. Стали наблюдать в слуховое оконце.
Идёт Панночка. Трёхлитровая банка молока в сетке белеет. Только стала спускаться в ложок, Николай, хорошо прицелившись, нажал на спусковой крючок.
Банка раскололась, молоко пролилось, а Панночка упала на поляну…
Что было дальше, мы не видели – чердак покинули стремглав, ретировались.
До «штаба» на этот раз мы с братом не смогли добраться. Так сложилось. И долго потом приседали на стул, на табуретку ли с большой осторожностью.


Пистолет.

Тульский Токарева.
Тэ-Тэ.
Ствол, рукоять – перед глазами будто. Врезалось. У брата как-то спрашивал – и у него.
Когда отец, мама про это говорила так, «гостил» дома, пистолет всегда лежал, спрятанный в кобуру, под подушкой, на которой отец спал. То есть всегда, когда отец был дома, спал, не спал ли – где-нибудь ходил, хозяйством занимался – не с пистолетом же на поясе или в кармане.
«На фронте натаскался».
Пистолет мы с братом из кобуры, конечно, извлекали, внимательно разглядывали, обойму вынимали, патроны пересчитывали, но выстрелить – так и не удосужились.
И слава Богу.
На то, что мы пользовались винтовкой и ружьём, отец смотрел спокойно, через пальцы. Так, по крайней мере, нам казалось. Как было на самом деле, знал лишь он сам.
А за пистолет отец «оторвал бы головы нам», как одуванчикам. Точно. Как говорится, к бабке не ходи.
Не довели мы с братом родного отца до такого расположения духа, чтобы он сказал в отчаянии: «Я вас породил, я вас и убью».
И повторить придётся:
Слава Богу!

                                                                                                          
                                                                                                                                                                                                                                                                    2017, февраль-март



Комментариев нет:

Отправить комментарий