воскресенье, 1 января 2012 г.

Глава из книги "Десять посещений моей возлюбленной" (без сокращений)

Посещение десятое
Брожу, твержу – пристало к языку, как семя маковое к воску:
– Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора...
Всё соответствует. Почти один в один. Только у нашего двора ещё сентябрь только на подходе. Сибирь-матушка, что поделаешь. Весна у нас позже, зима у нас раньше. Не в пользу лета. И не в нашу. Лес обнажается, но тихо – ветер пока с печальным шумом с него одежды не срывает; как говорят, не за горами, и настоящий листопад – листомыт ли, как называл его Иван Захарович Чеславлев, – начнётся скоро, вот только дунет «листодёр». И не летели ещё гуси. Но уже скоро загагакают – если и ночью, так разбудят – не знаю, слышишь чем, но просыпаешься – как по тревоге. Так человек с природой крепко связан. И с остальным животным миром. И журавли, курлыкая уныло, со дня на день, выматывая вслед за собой из тебя душу, к югу потянутся; исчертят небо косяками – словно испишут, и кто захочет что, тот то из этого и вычитает – один печаль, другой загадку, а третий: вот бы подстрелить.
Заведено так – смены года. Марфа Измайловна сказала бы: «Порядок Божий». Ну а что было бы, если бы здесь всегда тепло стояло? Я не согласен, не хочу, хоть и люблю, конечно, лето. Уж лучше так пусть остаётся, хоть и зима у нас «чижолая».
Мы, чалдоны, к лютым холодам «привышны», нам не смерть они, как немцам. В зиму-то долгую, конечно, и у нас случается, что насмерть кто замерзнет. Не без этого. Но ведь и в луже можно утонуть. По пьянке чаще. Брат у меня двоюродный, Василий, без рук, без ног вон десять уже лет – так Новый год в сугробе встретил. Был в моём возрасте, теперь ему под тридцать. А, говорят, хотел идти на клоуна учиться. Сейчас детей на улице смешит. Но человек-то он хороший. Побывавший во время «Первой Ерманской» в австрийском плену и много что о «ём» рассказывавший, Иван Захарович когда-то говорил: «У их там чё, всё плюс шашнадцать, што даже яблоки произрастают. Вышел и жри их, скока влезет, пока жалуток принимат... И чё ж не жить людям, в таком благодовольстве... По всей зиме гуляй себе без полушубку, без пимов, тока в обмотках... Скажешь: зима – соврёшь – одно названне».
Да вот ещё: с тем, что после октября, а у нас, выходит, после сентября, по мнению Александра Сергеевича, время наступает скучное, мне трудно согласиться. Если начну перечислять все радости этой поры, пальцев не хватит на руках. Но это так уж. Пушкин – точный. Не про Сибирь же он писал, а про Центральную Россию, то есть про ту, что от Ялани за Уралом.
Надо менять определение, оно давно уж устарело, так как Центральная Россия – это мы. А то недоброе случится: как назовёшь, так и поедет. Мы не Заморская Британия. То вдруг отколят, есть кому – Сосед у нас такой ретивый вон. А с Центром тут у нас, труднее с нами будет справиться. Так полагаю.
На Таймыре, говорят, снежок уже пробрасывал. Ожидай, значит, и здесь. Будет с недели на неделю. Первый – предупредительный, лишь попугает. Может и так: навалит и не стает. Бывало. Север дохнёт вот только в нашу сторону, так сразу в ельнике Кобыла Серая заржёт – осень привяжет её к ёлке.
Люблю русскую поэзию. Пронимает. Лермонтов. Алексей Константиновича Толстой. Сергей Есенин. Современных плохо знаю. Это сестра моя – та всех наперечёт. И Вознесенского, и Евтушенко. А мне они – ни сердцу, ни уму. Из-за неё их не читаю. Возможно, зря. Но так сложилось. Нинка мне говорит, что я балбес, дескать, ни бэ ни мэ в такой поэзии. Я и не спорю.
И Ахмадулину не знаешь?!
Ну, и не знаю.
Хвораю, что ли, — третий день дрожу,
как лошадь, ожидающая бега.
Надменный мой сосед по этажу
и тот вскричал:
— Как вы дрожите, Белла!
Сама – читает и дрожит... как эта Белла. Всё воздыхания сплошные.
Очень мне нравится у Бунина Ивана Алексеевича:
«Но Осень затаит глубоко
Все, что она пережила
В немую ночь, и одиноко
Запрется в тереме своем:
Пусть бор бушует под дождем,
Пусть мрачны и ненастны ночи
И на поляне волчьи очи
Зеленым светятся огнем!»
Но и не только это. Разное. Поэт хороший. Да и писатель замечательный. Рассказы ранние – особенно. Только вот он, русский барин, Иван Алексеевич, как мне кажется, очень боялся и не любил старости, а потому и осень чувствовал пронзительно – как своё личное старение. Так я считаю. Может, и не прав. И старики его противные, хоть и изображены здорово, ещё поэтому, наверное, так впечатляют. А мне вот любы старики, только их жалко – многого не понимают – родиться выдалось им при царизме.
Колян с Нинкой уже в Исленьске. Старшекурсники. Нос задирают. Не привык пока ещё, так без них скучно. На Седьмое обещали приехать. Долго ждать – больше двух месяцев. Приедут, конечно, куда денутся – они ж по нас скучают тоже. Надоедаю им, но и по мне. Кто ж им заменит брата младшего?
– Тихо дома стало, – с сухими глазами, плача подбородком, говорит мама. – Как в приюте.
– Да уж, – говорит папка. – То густо, то пусто.
Что скучает, не показывает. Он – как шкаф наш, что на кухне, – как из лиственницы сделан.
Меня в расчёт как будто не берут. Ну и напрасно: шуму могу устроить и один – возьму гитару, стану «тренькать». Не злоупотребляю, конечно, – в гараже терзаю струны. Тут всё разучивал «Цыганочку». Не с ходу, конечно, но получается. Тыда-тыда, тыда-тыда... Пальцы болят уж – натрудил так.
Двадцать восьмое августа. Пятница. Завтра и Таня уезжает. Не хочу об этом думать. Лезет на мысли разное, всякая чепуха. Сопротивляюсь этому – стихи читаю про себя, какие помню. Но сердце ноет всё равно. В песне-то как там?.. Не нейлоновое.
Первый раз за десять лет не пойду нынче в школу, за парту не сяду, а, вернувшись из школы, не стану исполнять домашнее задание – не по себе как-то. С первого сентября, со вторника, начинаю работать. Кто мне скажи теперь, что я – не взрослый.
Заморозок сегодня был. Сильный. Лёд в бочке еле раздолбил, чтобы водой холодной сполоснуться. Всё кругом покрылось толстым инеем – как снегом. Смотрел, когда встал, на «улишный» градусник – минус восемь тот показывал. Градус, полградуса приврал ли. Солнце над Камнем поднялось – и сразу потеплело. И с крыш закапало, будто весной. Куржак в тени и до сих пор вон не растаял; тряпица влажная – на ней он.
Сплю в гараже ещё. За что меня ругает мама. «Простынешь, – говорит, – тогда узнашься... Там, в гараже твоём, идь как на улице». – «Не простыну», – отвечаю. Мама качает головой: поговори с таким вот, дескать.
– Уже Успенне... Завтра Третий Спас, – говорит мама, оглядывая безоблачное небо и зелёный ельник. – Идёт время.
– Скачет, – говорю.
– Картошку скоро уж копать... Тебе и скачет... Станешь вот старым, и посмотришь. Год – для тебя, для нас он – день, и тот проходит, как минута. Проснулся, встал, немного потоптался, вроде и сделать ничего не сделал – уже и вечер... Как мотыльки мелькают, дни-то.
– Я уже старый, – говорю.
Смеётся мама: дурачок, мол.
Обновили мы с папкой омшаник. Сруб перебрали чуть не полностью. Папка поставил косяки и двери прежние навесил, после отдушину наружу вывел, я настелил заново на перекрытие из лиственничных нетолстых кряжей в июне ещё надранное бересто и закидал сверху и с боков сооружение сухой землёй – вроде кургана что-то получилось. Старый-то был у нас – уже расплющился.
– На блиндаж, – когда уж сделали, спросил у папки, – похож наш омшаник?
– Как не похож, похож, – ответил папка.
Пчёлам зимой тепло в нём будет, да и ладно.
Закончив работу, пообедали. Выпили, «обмывая» постройку, с папкой по кружке медовухи. Папка потом ещё добавил. Я отказался, мне хватило.
Было это вчера.
Без дел сегодня пребываем.
Тоскливо как-то. Сделалось вдруг и беспричинно. Никуда, и на рыбалку даже не хочется идти. Включил приёмник. Восторженный дядька рассказывает мне и всему миру о том, что имя газеты «Ленинские искры» присвоено какому-то трактору и океанскому сухогрузу... Выключил. За книгу взялся – не читается. Вроде и интересно: «Рецензия на роман Ж. Санд “Индианна”».
«В общем, если вам близки чувства одновременно сладостные и сильные, если для того, чтобы сердце ваше забилось, не нужно ни зрелища изувеченных людей, ни запаха трупов, если вы устали от морга, холеры, санитарных бюллетеней и анатомического вскрытия государственных деятелей, прочтите два этих тома...».
Писать письмо Коляну буду, вставлю. Но без кавычек. И «вы» на «ты», конечно, поменяю. Пусть очумеет.
И мама, ходит, повторяет:
– Чё-то душа болит... не знаю, прямо.
У меня душа не болит, но что тоскливо сделалось вдруг – это точно.
На крышу дома забрался. Ялань в бинокль поразглядывал, на Камень тоже посмотрел. Всё изучено, до мелочи. Весь желобник крыши уже завален жёлтыми берёзовыми листьями. Берёза наша «раздевается». Взялся за ветку – «поздоровался». Сфотографировать её, думаю, надо. В армию уйду, хоть с неё фото со мной будет. Вернусь, сравню – насколько постареет.
Ветра нет – и лист не дрогнет на берёзе; птички мелкие их только шевелят – шелестя, шалят так, мух ли ловят в кроне – кормятся. Не гудит и в поднебесье. Верховой – так этот ветер называют. Нет ни облачка. Был над Яланью белый след от самолёта, долго висел, соединяя запад и восток, но всё же растворился. Серебром сверкают в небе паутины лишь. Видишь это, и внутри тебя всё обмирает. Не сказать иначе как – душа.
Если бытует уж, как полагаю, выражение народное, то почему бы им не пользоваться?.. Можно. «Душа болит» – такое, значит, настроение. А вникнуть в суть – физиология одна.
Спустился с крыши. Бинокль положил на полку в гараже. Петуха в ограде подразнил удилищем. Какой-то мирный тот, на удивление, не раззадорить. Мне с ним, с таким не интересно. Оставил его в покое. Стоит краснопёрый воин – будто задумался о чём-то. Вряд ли. Мысль и петух – это антонимы.
Не идёт в гости Рыжий. Пошёл я к нему.
В ограде тётка Матрёна. Сидит на табуретке, раставив широко ноги, и над подолом коричневой суконной юбки курицу с отрубленной только что головой теребит, бросая пух в стоящее в ногах лукошко, перья откладывая в сторону, – и те сгодятся. Из горла курицы кровь ещё капает. Курица чёрная была, как ворон. Пальцы у крёсны узловатые – больные. Голова куриная, с закрытыми глазами и с небольшим ярко-красным гребешком, рядом валяется с лукошком.
Кобель Загря стоит неподалёку, на процедуру алчно смотрит, слюна в траву стекает с языка.
«Дурной, – думаю, – кобелишко. Не зря тебя всегда мутузит Буска».
– Здравствуйте, крёсна, – говорю.
– Здравствуй, здравствуй, разлюбезный, – отвечает тётка Матрёна. – Вот, не неслась уж, думаю, на суп хошь... С яё и суп-то – древня уж – как я... Жилы одне да сухожилья... То мужики придут, проголодаются.
– А Вовки дома, что ли, нет? – спрашиваю.
– Нет, милый, нет, – говорит крёсна. – С отцом жерди и колья поехали рубить. Ишь, там чё, изгородь-то завалилась... со стороны Аранинскова огородишку. Сосед гулят – тому не до починки. А скот пойдёт – картошишку потопчет.
– А, – говорю. – Вон оно что. Я думал, так куда он... прокатиться. Что мотоцикл-то трещал, я слышал.
– Но, – говорит крёсна. – Собрались с горем пополам, поехали... А сёдни – Празник... Дак и боюсь... опять на этой жалезяке... На чё, спроси, купили этот мотоциклишко, не знаю... На угробленне – тока што – моё и ихне, Осподи, помилуй... Летат на ём, как угорелый.
– Ну, – говорю, – в лесу-то шибко не разгонишься.
– На это вот одна надёжа. Дак там зато кругом опять деревья – в их садануться можно запросто. Беда. Ага, скорей бы уж приехали. Места себе не нахожу... Да ты-то тоже не уступишь... Поосторожней уж гоняли бы, а то как включут... Осподи, не приведи... и понеслись на этой тарахтелке... Как там твои?
– Да ничего.
– Ну, слава Богу. А у меня давленне чё-то это... всё как подскочит... или упадёт... Хожу – качаюсь, как от ветру... Загря вон, ишь, на голову куринную как зарицца... Не дам пока – все гряды, сволочь, истоптал... И на каво он там охотился?.. Вот наказанне ишшо где мне!.. Непутёвый.
– Ладно, – говорю, – пойду.
– Ступай, милый, с Богом. Вовке скажу, што заходил.
Попрощался с крёсной. Пошёл домой. Крёсна у меня, думаю, добрая. А Загря, точно, «непутёвый». Папка его бы застрелил.
Вошёл в избу.
Тихо.
Папка за столом «Елисейскую Правду» читает – с носом в газету погрузился. Мама на кухне, протирая полотенцем посуду, в шкаф её составляет.
– Съезжу, – говорю.
– Куда? – спрашивает мама.
– Да надо, – говорю.
– К Тане своей, наверное, в Черкассы.
– Ну, к Тане... Завтра уезжает.
– Отаву выкоси сначала в огороде, потом поедешь, – говорит, не отрываясь от газеты, папка.
– Да уж кака сёдни отава?.. Праздник, – говорит мама. – И завтра тоже – Третий Спас... Потом уж выкосит. Там и косить-то... За понедельник и управится.
– Какой-то праздник, – говорит папка. В газету смотрит. – Выдумала тоже.
– Праздник. Большой... Вот и Успенне, – говорит мама. – Как оно, время-то, идёт... Сходи вот разве в огород, палки гороховые вытащи, сложи их тут где, под навесом... Ладно, и это как-нибудь потом. Ты хоть поел бы.
– Не хочу.
– Как ни спроси, он всё не хочет.
– Ну, я наелся.
– Он наелся... Кого поел-то... поклевал. Вернёшься поздно?
– Как получится.
– Да уж пораньше постарайся.
– Ладно.
– То жди тебя тут.
– Хорошо.
Вышел я из избы. Направился в гараж.
Привозил я в Ялань Таню, приводил её домой к нам. Понравилась она и папке и маме. «Живая», – сказала мама. «Там и плохой быть не в кого... в родителей-то еслив», – сказал папка. Слышать приятно это было мне, не скрою.
Аккордеон, доносится, играет. На Балахниной. «На сопках Маньчжурии». Вовка Балахнин по отцу тоскует. Служил дядя Коля, летом нынешним в Кеми утонувший, в Маньчжурии. Воевал там. Не стал Вовка нынче никуда поступать. Мать болеет. Её не оставить. Он, Вовка, парень замечательный.
Стою. Слушаю.
Заиграл Вовка «Полонез Огинского». Потом – «Прощание Славянки».
Послушал.
Аккордеон затих.
Костя с Натальей начали ругаться – что не поделят?
Выгнал я мотоцикл из ограды. Под гору покатился. Под горой его завёл. Починил на нём генератор Витька Гаузер, зажигание отрегулировал – спасибо. Уехал, нет ли, он уже? В субботу вроде собирался. Пообещал, что выпьем на дорожку. Раз обещал, значит – исполнит.
На тракт выехал. Еду.
Небо синее, сквозное – тонет взгляд в нём – дно не брезжит. Немногочисленные пока ещё листья, жёлто, коричнево и красно распятнавшие дорогу, – вместе с клубом рыжей пыли веером разносятся за мотоциклом. Солнце хоть и ходит высоко ещё и светит ярко, но прохлада в воздухе уже чувствуется – сейчас, на скорости-то, так особенно – лицо приятно освежает мне. И лысину.
Изменилось сразу настроение – ни с того и ни с сего вдруг обуявшая тоска меня покинула.
Петь захотелось мне. Пою:
– Осенний свет пробил листву,
Над нами листья летят в синеву!
Осенний свет – к чему слова,
Осенним светом полна голова!..
Приехал в Черкассы.
На развилке, поворачивая уже к Таниному дому, замечаю, дымок над яром вьётся – как над паровозом; концы кривых черёмуховых удилищ маячат.
Сам дядя Коля Каравайный скоро показался. Голова его кудлатая сначала.
Остановился я. Когда он ближе подойдёт ко мне, дождался.
– Здравствуйте, дядя Коля, – говорю.
– И тобе, хлопчик, не чихать, – отвечает.
– Поймали, – спрашиваю, – чё?
– А что попалось, то поймали.
Снятый с себя и закрывавший сверху ведро пиджак отвернул. Полное, вижу, ведро окуней. Да крупных. Жёлтых, не зелёных. Не «матросики» какие-то.
– Побачь.
– Ого!
– Сами в коновочку ко мне заскакивали, – говорит, улыбаясь длинными жёлтыми усами и попыхивая цигаркой размером с перескоп подводной лодки, дядя Коля. – От милких я уж отбивався.
– На червя? – спрашиваю.
– Не... На вьюна, – отвечает.
– Здорово, – говорю.
– Буду уху варить – прошу до хаты. Через часок будет готова.
– Спасибо.
– Да, хлопчик, не за что пока.
Пошёл дальше дядя Коля. Сзади увидит кто, его незнающий, и скажет: как оказался здесь, в Черкассах, Чарли Чаплин?! Вот, оказался.
Поехал к Таниному дому я.
Подрулил. Приткнул мотоцикл к палисаднику. Вошёл в ограду.
Соболь глянул на меня из будки мельком, но не улыбнулся. Он если так, и я его не поприветствовал в отместку.
Разулся на крыльце. Вступил, постучавшись, в дом.
– Здравствуйте, – говорю.
– Здравствуйте, – отвечают.
В избе побелено. Полы помыты. Половики везде настелены. Свежей извёсткой ещё пахнет.
Под божницей, со свисающей с неё на медной цепи светящейся лампадкой и убранными льняными расшитыми полотенцами на ней иконами, сидит Федосья Константиновна. В голубой в мелкий жёлтенький цветочек кофте и в белом, «празнишном», платке. Губами пыхает – знакомо. Таня теперь её соперницей-разлучницей, моей любовницею называет.
Тётя Надя и дядя Петя за столом. Он – с одной стороны, она – напротив. Оба тоже в нарядных одеждах. Играют в шашки.
– На спор, – говорит тётя Надя, глядя на меня и улыбаясь. – Он же настырный идь – заставил.
Дядя Петя молчит, над шахматной доской навис – сосредоточен – как военный полководец маршал Жуков над картой предстоящих боевых действий.
– На литр бражки, – продолжает тётя Надя. – Выиграт – пьёт, а проиграт – без бражки, значит, обойдётся.
– А, – говорю. А что ещё тут скажешь?
– Проходи, – говорит тётя Надя. – Присаживайся... Мы уж докончим тут сражаться, а то игрок от злости изойдёт... Моя берёт – уже две дамки.
– Не духарилась бы, – говорит дядя Петя. – То раскудахталась, смотри-ка... Шестую партию сыграм.
– Но! Больше делать неча мне, играй с тобой тут.
– Холера, а!.. А справедивось?!
– Да уж кака тут справедливось... четыре раза обыграла.
– Не мухлевала бы, не обыграла б!
– Уж не болтай.
– Ишшо за фук с тебя не взял.
– Да никакого фука, парень, не было... Ишь, сочинят чё.
– Сочинят.
– За бражку честь готов продать он.
– Честь, баба, в шерсть, а еслив нимо?..
– Ты думай, думай.
– Не мешай.
– И не мели тут чё попало... ишшо при людях.
– Вынуждашь идь.
Гляжу на «разлучницу» – пыхает – нет до меня ей никакого дела, да и ни до чего, кажется; в пол уставилась глазами – те будто выпадут вот-вот. Руки на батоге – как будто цельная коряга. Юбка зелёного сукна на ней трясётся мелко-мелко. Старуха – тайна для меня. Ещё какая.
Гляжу. Ну, думаю. Не оторваться. И почему притягивает так?
– А Таня дома? – спрашиваю всё же.
– В клуб... Дуська зашла за ней... направились с подружкой, – говорит тётя Надя. – Тока что были тут, принаряжались... Пошли прошшатса... Ну, чё задумался, ходи уж... Что так, что так – возьму три шашки.
– Ага, обрыбилась она, – говорит дядя Петя, рукой над шашкой замахнувшись. – А ну-ка, будь добра, руби-ка! – И шашку тут же передвинул.
– Ну, – говорю, – пойду.
– Найдёшь её, скорее возврашшайтесь, – говорит, глядя на меня лучистыми глазами, тётя Надя. – Ужин готов, хошь поедите... И порублю, и не задумаюсь, – уж дяде Пете объявляет.
– Руби.
– Рублю.
– И порублю вот.
– Ну дак давай.
– Ты и попался.
– А это, баба, поглядим.
– Без бражки ты, мужик, остался...
– Здря ты!
Открыл дверь, говорю:
– До свиданья.
– С Богом, – говорит тётя Надя. – Ступай... Её уж, Таньку, там поторопи... она не ела, побежала.
– Ладно, – говорю. – Если найду.
– Найдёшь, – говорит тётя Надя. – Не Киев.
Из избы вышел. Темными, прохладными, пахнущими черемшой и старым деревом, сенями босо прошагал. Переступив порог, стою, от солнца жмурюсь – светит то прямо мне в глаза.
Слышу, как дядя Петя возгласил в избе:
«Идь смухлевала всёж-таки, сумела! Глаз за тобой не хватит – уследить!.. Давай, шестой раз, не увиливай!»
Не разберу, что отвечает ему тётя Надя.
«Ох, и проворна ж, баба, ты!.. Как, и не знаю, умудряцца?!»
Хорошо всё, думаю, и день погожий, и родители у Тани замечательные, одно вот плохо – Таня завтра уезжает. Даже не плохо – отвратительно. Вспомню, и сердце стискивает, как щипцами, кровь из него – так кажется – цедит.
Может, и не беда – на фронт вон люди уходили, как дядя Петя, а с тётей Надей вместе сколько уж живут. Если, как мама говорит, любовь – та всё... Нет, не хочу сейчас об этом даже думать. У нас весь вечер впереди. Потом – что будет, то и будет. Как говорит дядя Карл, отец Витьки Гаузера: «Комт-цайт-комт-рат-комт-гуркен-салат», – об этом же, примерно, или о похожем. Или как говаривал Иван Захарович, покойный: «Баба крутит задом, вертит передом, а всё идёт своим чередом».
Но всё равно: без Тани жизни я не представляю – как по живому отсекать.
Курицы, беспечно квохтая, меня будто не замечая, топчатся на чистом, с наскобленными берестиной с песком до янтарного цвета плахами сосновыми, крыльце. Уже успели – всё заляпали, не только лапами, но и дриснёй.
Прогнал их, после уж обулся.
Выйдя за ворота, направился к клубу. Клуб на виду, идти недалеко. Одно название что клуб – изба обычная, не крестовая, даже и не пятистенная. Вроде часовенкой была когда-то – переделали. Внешне-то – ладное строеньице.
Пришёл. Вошёл – только со свету-то – приглядываюсь.
Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около стола, застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.
Пол помыт, ещё и влажный. Пластинка крутится – песня звучит: «О, Марко, Марко, Марко Поло...». Мы под неё когда-то твист выделывали. Пластинка запиленная, заезженная ли – одно и то же повторяет:
«О, Марко, Марко, Марко Поло... дзыть... О Марко, Марко, Марко Поло... дзыть...»
Наташа Черкашина, сама себе, как кот Чешырский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.
«Томбе ля неже...»
Ну, думаю.
Ресницы у неё, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.
«Ох, уж кому-то повезёт, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня, – Очень хорошая девчонка. Парень нашёлся бы достойный». Я согласился.
Таня смеётся, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя «любовница» пришла на ум ей сразу.
Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого тёплого в избе, «угла», где «проживат» Федосья Константиновна. А на время «белёнки» переселили её, «баушку», в Танину комнату. На одни сутки. Я как раз и угодил. Таня спала в ту ночь на чердаке. «Как жаль, что крепко». Но я ведь этого не знал и – получается, что – не виновен.
– Весело вам? – спрашиваю.
– Весело!! – чуть ли не хором отвечают.
А я стесняюсь, как всегда, скрываю, правда, это тщательно. Смело прошёл, сел на свободный стул. Сижу. Чуть ли ни ногу на ногу забросив. Ну, я ж яланский.
А раз яланский, что ж тогда робею? Поразмышлять над этим надо будет.
Один раз прозвучала песенка про снег, другой раз завела её Наташа. На меня бегло и с лукавой усмешкой поглядывает из-за своих ресниц, как из засады, над моей лысиной, пожалуй, потешается.
Ну, ладно, думаю, и пусть.
Две девчонки, Катя Скобелева, будущая девятиклассница, и Маша Баландина, будущая семиклассница, – наперечёт их тут, в Черкассах, Таня меня уже со всеми познакомила, – беловолосые, как опушившиеся одуванчики, танцевать вышли. Топчутся, шаркая туфлями по полу. Катя, постарше, водит, а Наташа подчиняется. По сторонам глядят – друг дружку ищут будто, потерялись.
Посовещавшись коротко, договорились, слышу, Таня с Дусей на Кеми, мостков напротив, встретиться. Мне всё равно, где – не подсказываю.
Предупредив других девчонок, что в клуб она ещё вернётся, пошла Дуся домой за «давно уже купленной и ждавшей моего приезда» бутылкой вина. Мы с Таней, попрощавшись с остающимися, отправились на речку.
Взяла Таня меня под руку. Мне это нравится. Идём.
– У меня, – говорит Таня, прижимаясь ко мне, – бутылку было оставлять нельзя. Папка, прознал бы, тут же выпил бы. А у него чутьё на это.
– Через стекло?
– Хоть через что... Мама где спрячет, он найдёт. Достать не может только, сердится.
– Я заходил, они играют в шашки.
Таня смеётся.
– Проиграет папка, или выиграет, всё равно, – говорит, – бражки выклянчит, раз уж настроился... Ещё и праздник же, Успение... Они и в шахматы умеют. Только тогда уж оба спорят... «Ты, – папка сердится, – пашто, Надька, мухлюешь?! Ферзё моё не тут стояло! Ты передвинула яё!»
– А мать? – спрашиваю.
– А мама: «Ну дак куда уж там, мухлюешь... Кто б говорил!.. Турку срубала у тебя, она стоит вон, как живая!.. И кто из нас, скажи пожалуйста, мухлюет?»... Хорошие они у меня, – говорит Таня.
– Ага, – говорю.
– По ним скучать буду в Исленьске. Папка, не пьёт когда... расцеловала бы его. Он очень добрый.
Платье на Тане голубое. Новое. Сама красивая – ей всё к лицу, во что бы не оделась.
Мурава мягкая – по ней шагаем. Как по ковру. Шагов не слышим. Как будто искры, высекаем из неё кузнечиков – те не стрекочут.
– Я, – говорит Таня, – тебя люблю. Как хорошо, что ты приехал. Я рано так и не ждала, и очень рада. А ты?
– Что я?
– Ты рад?
– Конечно.
– А по тебе и не похоже.
– А я скрываю.
– А зачем?
– Такой, наверное, характер.
– Стану врачом, тебе его исправлю.
– Чё долго ждать?.. Давай сейчас.
– Если уйдёшь к какой-нибудь... я жить не стану.
Катит по муравчатой улице навстречу нам смуглый мальчишка лет семи или восьми велосипедный, без спиц и без оси, сверкающий на солнце, никелированный обод, подталкивая его гибким талиновым прутом. Мальчишка босиком, с чёрными от пыли ступнями, в порваных на коленях сатиновых шароварах, в красной рубахе байковой навыпуск, в бурой кепке-восьмиклинке, то и дело сползающей ему на глаза с наголо, как у меня, стриженой головы – взявшись за козырёк, рукой свободной всё её и поправляет – отправляет на затылок.
– Драсьте, – бросает резко, с нами поравнявшись, на нас не глядя.
– Привет, – отвечает ему Таня. – Кепку-то чью, отцовскую напялил?
– Тепку... Не кепку, – говорит.
А разминулись с ним когда, Таня мне объясняет.
– Застеснялся... Он мой троюродный племянник. Стёпка. Смешной мальчишка.
– Тоже, как ты же, Чурускаев?
– Нет, он Черкашин, как и Наташка. А ей – двоюродный племянник... Не разговаривал лет до пяти.
– Совсем? – спрашиваю.
– Совсем, – говорит Таня. – А в пять заговорил. Сидели, ели, за столом. Он говорит: «Суп не солёный». С тех пор и начал. Боялись, вырастет немым.
– А плакал хоть?
– Ну, иногда.
Идём. К Кеми уже свернули.
– Как на тебя смотрела Наташка, ты заметил? – спрашивает Таня.
– Нет, не заметил, – говорю.
– Вернёшься с армии, меня забудешь, старую, и женишься на ней.
– Ну, хорошо.
– Если на ней, я не обижусь.
– А почему?
– А я не знаю... Просто меня уже, наверное, не будет.
– Не говори так.
– Я сказала.
Пришли к Кеми. На бревно сели.
– Я так соскучилась, – говорит Таня.
– Я тоже, – говорю.
Тень, где сидим, от ельника, что на яру, – солнце на вечер.
– День уж, смотри, такой короткий, – говорит Таня.
– Да, – говорю. – Ещё не очень...
– Мне так тоскливо почему-то.
– И мне тоскливо тоже... было.
– А сейчас? – спрашивает Таня.
– А сейчас нет, – говорю.
– Обними меня.
Обнял.
– И поцелуй.
Целую.
– В губы.
На противоположном, пологом берегу, по ярко освещённому солнцем белому, как сахар, песку, бегает вдоль линии воды кулик – кричит – обеспокоен чем-то, длинноногий. Или так радуется, разминаясь.
– Я, – говорит Таня, – в детстве думала, что это маленькие журавлята. Мать потерял свою, зовёт её и ищет, бегает туда-сюда... А позврослеет как, тогда уж, думала, курлычет... Скоро и журавли уж полетят. И гуси.
– Скоро... Снег выпадал уже на Севере.
– Так грустно.
– А я в детстве, – говорю, – думал, что пни – это такие невысокие деревья... И что музыку сочиняют птицы, а люди её только исполняют.
– У птиц же нет рук.
– Да. И инструментов.
– Споёшь мне что-нибудь?
– Потом.
Галька сзади, слышим, зашуршала. Дуся пришла. Принесла в своей бывшей школьной, заляпанной сплошь чернилами, сумке бутылку вина, три гранёных стакана и бумажный кулёк с конфетами какими-то.
Читаю:
– Токай. Вино. Сухое, белое... Не пробовал.
– Но, – говорит Дуся. – Она купила в Елисейске, Танька. И специально для тебя. Я сразу зарилась – она мне не позволила. Ты оценил бы.
– Слов, – говорю, – не хватит, чтобы оценить.
– Все вы такие, – говорит Дуся, присаживаясь с Таней рядом на бревно. – Когда имеете, не бережёте, а потеряете – ревёте.
– Ну, не ревём уж.
– Да я так. Но всё равно вы, парни...
– Сволочи.
– А, что ли, нет?
– Ну, вам виднее.
Вдавил я кое-как пробку в бутылку, вино разлил – всем поровну – на треть стакана.
– Ну, давайте, – говорит Таня. – За будущих учительницу и врачиху.
– За будущего рядового, – говорю.
Чокнулись. Выпили. Девчонки по глоточку. Я всё разом. Скривился – вино мне кислым показалось.
О том о сём поговорили. Учебный год, конечно, вспомнили. Кто и куда устраиваться будет на работу, кто поступил, и это обсудили.
Вино допили.
– Пойду, – говорит Дуся. – Меня там ждут... Девчонкам обещала.
Не просим, чтобы побыла.
Поднялась Дуся. Дошла до воды, стаканы сполоснула и положила в сумку их. Вернулась к нам. Стоит. Высокая.
– Не скучайте, – говорит. – Ещё увидимся, надеюсь.
Ушла.
Сидим с Таней. Как вода в реке течёт, смотрим. Кулик побегал – улетел. «Журавлик», только суетливый.
– Дуська без матери росла... С отцом, – говорит Таня. – Мать умерла, когда ей было года три... В грудь жеребец лягнул, и от ушиба... Брат, Васька, старший... в город переехал. В детстве он с ней и нянчился обычно. Отец с утра до вечера работал. Старый сейчас уже... на пенсии.
– У, – говорю. – А я не знал.
– Она об этом говорить не любит...
– А почему?
– Меня просила не рассказывать.
Яркий сине-оранжевый зимородок над водой под тальником стремительно летает. Сядет на ветку, в воду смотрит – как на себя будто любуется; нырнёт вдруг, вынырнет с мальком.
– Красивый, – говорит Таня.
– Да, – говорю.
– Только мальков вот ест.
– Не он, так окунь.
– Съездим на наше место, – говорит Таня.
– Поехали, – соглашаюсь.
С бревна встали. Пошли.
К дому приблизившись, взял я за руль мотоцикл, повёл к дороге, чтобы его не возле дома заводить. Слышу, стучат в стекло оконное.
– Идите ужинать! – кричит нам тётя Надя.
– Потом! – отвечает ей Таня.
– Остынет всё!
– Пусть остывает.
– Ну, в печь поставлю... Там найдёте!.. Да хоть оделись бы потепле!
– Да нам не холодно!
Поехали.
Обнимает меня Таня сзади, руки засунув под рубаху мне. Как воск расплавленный, ладони её тёплые. Голову на плечо мне положила. Волосы мягкие – затылком стриженым их ощущаю. Душистым мылом пахнут, «Земляничным», – привычно вроде, но – как новое. Воздух весной вдыхаешь так же вот – шалеешь.
Приехали. Мотоцикл у «нашей» сосны оставил.
К краю обрыва подступили. Внизу река. Бледно в ней небо отражается – восток.
– Помнишь, – спрашивает Таня, взяв меня за руку, – фотографировались тут?
– Конечно, помню, – отвечаю.
– А что читали мы тогда?
– Читали разве?
– Разве нет?.. Пойдём, – говорит. – Искупаемся.
– Сейчас?!
– А что?
– Нельзя, – говорю.
– Почему? ... – спрашивает.
– Пророк Илья в речку посикал.
Смеётся.
– Вода ж холодня!
– И чё?
Спустились с яра.
Вверху мелкий, но бурный перекат – шумит и пенится, плёс перед нами – тихий и глубокий.
Раздевается Таня. До нага.
– Не смотри, – говорит.
– Ладно, – говорю.
Смотрю. Красивая. Не загорело тело кое-где – места такие сохранились.
Ступая осторожно по камням, при этом вскидывая руки, идёт Таня по берегу вверх по течению реки. Входит, повизгивая, в воду. Плывёт, ногами брызги поднимая. Встречаю в плёсе.
Сразу-то – холодно, теперь уж – нет. В воде теплее даже, чем на воздухе.
– Мы – как дельфины, – говорит Таня.
– Угу, – говорю. – Дельфин с дельфинихой. А ты – особенно.
– Ага.
– Только вот плаваешь...
– Ну?
– Ну...
– А, как собака.
– Да.
Поймал за талию – выскальзывает.
Накупались. Выходим на берег.
Сразу не одеваемся, хоть и свежо. Обнимаю Таню – всё её тело в крупных каплях. И на груди. И на сосках. Капли – как линзы мелкие – увеличительные.
Вытирает Таня, прижимаясь ко мне, себя и меня своим платьем. На колени после опускается, ложится. И тянет за руку к себе. Я повинуюсь.
– Был бы один, я ни за что бы...
– В воду не сунулся бы?
– Нет.
Камни. Гладкие. Не крупные. Есть среди них такие же зелёные, прямо как Танины глаза. Только глаза сейчас у Тани – чёрные.
Стало темнеть – успел заметить.
Шевелю податливые камни, раздвигаю их в своём стремлении. Прохожу сквозь мантию земную. Обжигая, магма останавливает.
– Ты, – говорит Таня.
Молчу.
– Родной, – говорит.
Молчу.
– Любимый... Ты мой, мой, мой... каждая клеточка твоя...
И тут меня словно прорвало:
– Таня, – говорю. – Ненаглядная, единственная...
– Умру, – говорит, – если...
– Если, – говорю, – и я тоже...
– Люблю...
– Люблю, – впервые выговорил.
Стали, нагие, остывать.
Оделись. В яр поднялись. И наверху уже обулись.
К сосне пришли, стоим возле неё.
Совсем стемнело.
– Вон, – говорит Таня, – моя звезда. А где твоя?
– Не помню, думаешь?
– Вдруг упадёт... твоя или моя?
– Не упадёт, – успокаиваю.
– А помнишь, я тебе на память шишку сосновую в карман рубахи положила тут?
– Помню, – говорю.
– Ты потерял её.
– Я ж ненарочно. Дала другую – ту храню ведь.
– Ты разговариваешь с ней?
– Конечно.
– Что говоришь?
– Соскучился, люблю.
– А что она тебе?
– Молчит.
– Твоя такая же – молчунья.
Назад поехали, уже с включённой фарой.
Оставил я в деревне мотоцикл у развилки. Пошли на Кемь.
Сели на бревно. Тихо течёт река, сосредоточенно – на нас внимания не обращает. Плещется рыба в ней – играет, мошку ли ловит – вьётся над водой та. Редкий туман над речкой стелется, на пар похожий.
Месяц уж ночью появился, около часу, опрокинутый, лес озарил едва-едва. Низко над Камнем. В Кеми отразился. К нам от него, от отражённого, дорожка пробежала. Совсем ущербный – немного света от него – как от лампадки.
– Уезжать завтра, – говорит Таня.
Молчу.
– Мне плакать хочется... Уже сегодня, а не завтра... А помнишь, – спрашивает Таня, засмеявшись, – как вы в интернате, нарядившись в белые простыни, пришли ночью под наши окна?
– Помню, – говорю.
– Это всё ты, наверное, придумал.
– Рыжий.
– Неправда. Ты.
– Какая разница.
– Мы на автобусе поедем с Дуськой. Придёшь на вашу остановку?.. Я помашу тебе рукой.
– Приду.
– До самолёта не проводишь?
– Может.
– Я бы хотела очень.
– Постараюсь.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – на Новый год в «бутылочку» играли в интернате?
– Ну?
– А когда Маузер крутнул, она на Рыжего, бутылка, показала?
– Не на тебя ли?
– Нет, на Рыжего... А он кричал ещё: «Да ни за что! Пусть лучше Дуську поцелует»... Стояла около него... Но чмокнул в щёчку Витьку, ты его заставил.
– Ну, если правило... нельзя же нарушать.
– А помнишь, – спрашивает Таня, – как ты прошлым летом пришёл ко мне, и мы бежали друг дружке навстречу... так – с распростёртыми руками?
– Помню, – говорю.
– Я, как почувствовав, пошла из клуба на развилку... А что сказал ты мне тогда?
– Не помню.
– Вот ты всегда такой – не помнишь... А помнишь, ты был у меня... лёд как раз шёл, и ты поплыл на льдине до Ялани?
– Да.
– Я так тогда переживала. В школе увидела когда уж, успокоилась... А как тебя недавно встретил Соболь?
– Это до старости я не забуду.
– Не укусил бы он тебя.
– Он не сказал тогда мне это.
Небо всё в звёздах. Дождь метеоритный.
– Ты загадал желание?
– А ты?
– Скажи, какое.
– Нет.
– Ты вредный.
– А ты?
– А я тебя люблю...
– Ты не увиливай.
– Ты знаешь...
Утка закрякала.
– У нас на лыве... там, у кладбища...
– И не боится.
– Чё, покойников?
– Да нет. Охоту уж открыли.
– У-у... Чё-то холодно... Платье не высохло... Пойдём?
– Угу.
Смеётся.
– Что?
– Да как ты к баушке в постель забрался.
– Мне не до смеха было.
– Правда?
Пошли. К дому приблизились. Возле ворот стоим, обнявшись.
– У нас будет много-много детей, – шепчет мне Таня прямо в ухо. – Четыре сына и три дочери.
– Не знаю, – говорю.
– А я знаю, – говорит Таня. Сыновья будут походить на меня, а дочери – на тебя.
– Лучше уж все пусть будут на тебя похожи.
– И первым, знаю, будет сын.
– Ты что?
– Я так.
– О чём ты, Таня?
Мыши летучие летают. Месяц над ельником повис. В деревне тихо.
– Нетопырей боюсь... Пойдём на крышу.
Вошли в ограду. На чердак поднялись.
Лежим. Фонарик не включаем.
– Я уж привыкла к твоей лысой голове...
– Не лысой – стриженой.
– Ёжик колючий...
И сколько времени прошло – не подытожить.
– Лаз уже видно, – говорю. – Светает.
– Тебе так кажется, – шепчет мне Таня.
Сколько минут прошло – не подсчитать.
– Таня, пойду.
– Нет, – говорит.
Сжимает пальцами затылок стриженый мой...
– Я без тебя умру...
– Я тоже...
Время глаза нам закрывает на себя, и странным образом:
Мы на развилке.
Хоть, как рассоху, разрывай нас. Но – расстались.
В Ялань я въехал вместе с солнцем.
Долго уснуть не мог – душа моя болела.

Комментариев нет:

Отправить комментарий