воскресенье, 1 января 2012 г.

Глава из книги "Десять посещений моей возлюбленной" (без сокращений)

Посещение девятое

Все за последнюю неделю поразъехались. Кто куда. Как ветром сдуло. Некоторых уже чуть ли не с выпускного не видел. Шурку Лаврентьева, к примеру. Живёт на пасеке тот припеваючи и в ус не дуя, как говорит о нём Рыжий, с которым у Шурки вечные, чуть ли не с ясельного возраста, «контры», мирно они не уживаются. Один рыжий, другой белобрысый, и такие вдруг антагонисты. И их родители не в дружбе «спокон веку, быват и так, что даже не здороваются». Не Рыжий с Шуркой, получается, «зачиншики». Несовместимость, значит, родовая. Помощником у пчеловода по имени Вилюс, бывшего лесного брата из Прибалтики, трудится Шурка. С Вилюсом папка в добрых отношениях. И говорит он о нём с уважением. Отправлял Шурка нам с какой-то оказией медовухи десятилитровую канистру. Дошла до нас, не расплескалась. Ничего вроде. Ещё была бы без дрожжей, то добавляли, видно, для затравки. И ради «крепости», конечно. Не медовуха уж, а бражка. Одна, без дрожжей, для личного употребления и для близких, или приближённых, другая, с дрожжами, для дальних. Как водится. На всех пасеках такой обычай, тут без обиды. Кто мы для пчеловода, да никто, чтобы позволить своему помощнику отправить нам чистый продукт, амврозию бездрожжевую. Он нас многих и в глаза, как говорится, не видел, этот Вилюс, по нам и не скучает. Всё равно мы её, этот жиденький подарок одноклассника, тут с ребятами за один вечер ликвидировали, ещё и мало показалось нам. Нормально.
Рыжий в городе. У Зинки. Нянчится. Ему не привыкать. Танька Сладких уехала туда же. То на швею хотела, передумала, на продавца будет учиться. Курсы какие-то закончить надо. Танька высокая, не заслонит её прилавок. Представляю, как там Рыжий водится с младенцем. Усики отрастил. Жёлтые, как горчица. Нянь, получается, усатый. У них с Танькой «серьёзно». Больше некуда. Осенью Рыжего загребут в армию. Я в сентябре пойду работать в наш яланский доротдел, уже договорился. Разнорабочим. Доротделовскую, дистанции номер два, брусовую контору – птицы из пазов снаружи чуть ли не всю паклю вытянули и по гнёздам растащили – буду конопатить. И «на подхвате» в гараже. Да новые столбы для дорожных и километровых знаков вдоль трассы, пока снег не выпадет и земля не промёрзнет, придётся вкапывать, меняя сгнившие. Зимой, может, и до грейдера допустят. Меня устраивает. Стану зарплату получать. Рублей восемьдесят или девяносто. На что вот деньги тратить только буду, не придумать. Маме их отдавать – пожалуй, проще. С первого числа приступаю, тогда и стаж мой трудовой начнётся, и трудовую книжку заведу. Жизнь надвигается серьёзная.
В клуб придёшь, там одни восьмиклашки, «девятики» и «десятики». Из наших мало кого встретишь. Не скучно, может, но не интересно. На танцах мы уже не играем – наш вокально-инструментальный ансамбль «БИС» не в полном составе. Бренчит там что-то молодняк. Нас старичками называют. Смотреть на них одна потеха.
Ждём все: Райку Сапожникову скоро должны выписать и привезти домой. Идёт на поправку. Речь понемногу восстанавливается. Про выпускной помнит. Всех узнаёт. Когда мы с Рыжим, с Танькой Сладких и с Галей Бажовых были у неё в палате, она нам, глядя на нас по очереди, улыбалась. Даже, говорят, и ходить со временем сможет. Хоть бы, думаю. Врачам, наверное, спасибо. «Слава Богу, – говорит мама. – Баушка её, несчатную, Феклисья, отмолила... праведница». Не перечу.
Раньше Райка «рот не закрывала» – хохотунья-говорунья, и с урока даже выгоняли, и меня с ней вместе как-то. Вряд ли такой уже останется. Посмотрим. Жить-то будет – это здорово.
Три дня назад был у Лёхи. Проведал. Делает вид, что не унывает, – шутит. Протезы ждёт. Кто-то принёс какие-то – не подошли. «Для Степанова Степана оказались... Лихо мерили шаги две огромные ноги... Ходил на них когда-то, но недолго – совсем новые, не поцарапанные даже – какой-то местный наш Степанов, великан, – говорит Лёха. – Сам перебрался на тот свет, а скороходы свои на этом забыл – так, наверное, заторопился... Без них ли помер – пил безбожно». Барышня с Верхне-Кемска к Лёхе приезжает. Наташка. Моя, наверное, ровесница, чуть, может, старше. Буду любить, не брошу, говорит. Хорошо бы. Только условие поставила – венчаться в церкви. Как-то совсем уже дремуче. Лёха ей говорит: «Подумать надо... комсомолец», – сам смеётся. Как, мол, венчаться-то – на табуретке? Хотя и ей какая будет жизнь – представить страшно. Одно только – характер у Лёхи лёгкий. Не изменился бы вот только. Говорит он ей, Наташке: «Уходи, дура, пока не поздно». Та отвечает: «Ни за что». Если судьба. Зачем-то ты же мне, мол, встретился. Тогда, мол, сам тебя я выгоню. Дескать, попробуй. И смеются. Видно, что быть им вместе нравится. Я и не знаю, что сказать.
Тётя Катя, мать Лёхи, славная женщина, плачет. Глаза у неё всегда красные и веки, вижу, всё припухшие. При мне, а тем более при Лёхе, сдерживается. По ночам, наверное, на кухне. Постарела. В церковь, по словам Лёхи, зачастила. Раньше над кроватью, где лежит сын, не было иконы, теперь висит какая-то – Святой внимательный там, большелобый. Мне их обоих очень жалко. И Наталью. Как помочь им, подбодрить их? Сказать и сделать что-то можно, да ноги Лёхе не вернёшь.
Когда так думаешь, и жить не в радость.
Рассказал маме о Наташке, о разговорах их между собой. «Бог, – говорит, – им советник... Но на двоих-то две ноги... мало, могут не выдержать и надломиться... А еслив кто у них ещё появится... Люди и так живут, до смерти не расходятся... детей имеют».
Ну, на кого, понятно, намекнула мне.
Ходили с Галей вчера в Волчий бор за черникой. Мало там её нам показалось, дальше прошли – до бора Мокрого, назван который по ручью так. Ручей – и Мокрый, интересно. Харюзов в нём, в этом ручье, нет, белячков даже, но мальки какие-то, видел, плавают. Гольяны, может. Набрали по ведру. Ладони и сегодня ещё синие от ягоды.
В бору хорошо. А с Галей – вовсе уж. Не уходил бы.
Был вчера в клубе, весь вечер просидел у Гали в библиотеке. Проводил после её до дома. Не хотелось расставаться. И ей тоже, как мне показалось. Долго стояли, разговаривали. О школе. О Ялани. Учителей наших вспомнили. Порадовались за одноклассников, которые поступили на учёбу. Ещё не месяц, а луна, с заметной уже убылью, взошла поздно – смотрели на неё. На звёзды, редкие из-за луны. Ялань, угоры голые, поляны и ельник вокруг неё – были как в сказке – от лунного света. И тихо-тихо. Лишь – кузнечики. Мыши летучие и совы тишины не нарушают.
Хорошая она, Галя. Красивая. Стройная. Ладная, приглядная девчушечка, сказала бы Марфа Измайловна. А вот для Ивана Захаровича все девчонки были «одинаковы», он говорил про всех: «На чё смотреть-то там... дело обычное, девчончишка-жопчончишка». Но он не прав был.
Там же вдруг, возле ворот, поймал себя на мысли: хочу её, Галю, поцеловать. И не в щёчку, как обычно, когда с чем-нибудь поздравляю – с Новым годом или с Днём рождения. А в губы. Странно. Надо с этим разобраться, на корню это пресечь. Сам над собой теряю управление.
Она, Галя, поступила. В Педагогический. В наш, елисейский. На филфак. Учитель из неё получится замечательный, не сомневаюсь. Учеником её быть согласился бы. Она, Галя, на самом деле знает что-то такое, о чём мы, друзья её, даже и не догадываемся, – так иной раз, когда смотришь в её выразительные серо-голубые глаза, кажется. Коса красивая – к лицу учительнице будет. «Обрежешь?» – спрашиваю. «Пока нет, – говорит. – Потом... не знаю. Времени много на неё уходит». Не надо, мол. Как, дескать, скажешь.
И Таня тоже поступила. В Медицинский. Собираюсь к ней сегодня съездить. Сходить, вернее. Мотоцикл не работает. С генератором что-то. Зажигание. Не завести. Там «раньше», «позже» – я не разбираюсь, ещё собью совсем, и не наладишь. Маузер сразу бы всё понял – дока, но доки нет – в Караганду уехал, к родственникам. Тоже поступил, кстати. В Медицинский же. Учиться будут вместе с Таней. Был бы завистливый я – позавидовал бы.
Многие парни, одноклассники, поступили в лётные гражданские училища. В Иркутске, в Омске. Один даже где-то в Выборге. На вертолётчика. Летать с ними буду когда-нибудь бесплатно. Ну, и до Тахи обязательно. На вертолёте. Все обещают в Елисейск вернуться, как отучатся. Посмотрим.
И я, собрался вдруг, съездил в Исленьск. Блажь, как говорит папка, напала на меня такая. Свои возможности проверить. Поступил на юридический факультет только что открывшегося Университета. Исторического там пока нет. Но учиться не буду. Пойду служить. Срочную. Решил так. Место чужое только занял вот – жалею. Ну, ничего, думаю, переведут кого-нибудь из вольнослушателей, пусто не будет. Не хочу быть, как говорит Рыжий, юрыспрудэнтом. Зачем мне это?
В археологи пошёл бы, пусть меня научат.
Сена мы поставили. Чуть не успели к маминому дню рождения. Три зарода сметали. На зиму, наверное, хватит. Какая, правда, зима будет. До июня если не затянется. А то бывает. В начале сентября снег выпадет, а к июню только стает. В тайге где-нибудь, в распадках, и до июля долежит. Пастись не выпустишь скотину.
Колян в Исленьске. Увёз свои и Нинкины книги и вещи. Опять журналов понабрал. «Химия и Жизнь», «Наука и Техника», «Природа». Охота же ему с ними таскаться – они же весят. Понагрузился, как ишак. Не зря гирями, значит, занимался. Мама, провожая его на автобус, чуть не расплакалась, жалея. Место на этажерке хоть освободил, радуется папка, зеркальце для бритья теперь ему куда пристроить будет, мол. И, дескать, так когда поставить чё, а то всё занял. Живут они оба, Колян и Нинка, у нашей тётки, Анны Павловны Ворошиловой, папкиной родной сестры. Папка её называет Ворошилихой. Грозная тётка, величественная. Во время войны работала начальником военкомата. Своих детей не имеет. В сорок каком-то году, после войны уже, ехали они, тётка Анна и муж её дядя Гоша, на легковушке по Исленьску, тормоза отказали, машина, покатившись по крутому склону к берегу Ислени, перевернулась. Чудом остались живы. Но тётя Аня «была на седьмом месяце, случился выкидыш, и больше не беременела». Зато Коляна с Нинкой, племянников своих, «со страшной силой воспитывает» – чтобы «в люди» они «вышли». Со мной бы трудно вот пришлось ей. Я, как говорит обо мне Колян, знания мало-мальски хоть и впитываю, приобретаю худо-бедно, но воспитанию не поддаюсь, как самый худший из приматов.
Нинка из книг носу не высовывает. Много за лето их перелопатила. Мама её предупреждает, что она зрение себе испортит. Согласен. И я читаю, но не столько же. Зимой, в основном. Сейчас – Бальзака. Двадцать четвёртый том. Статьи разные. И о Мольере. Интересно. Раньше читал о нём Булгакова. «Жизнь замечательных людей». И самого читал – Мольера. Здорово. Люблю французскую литературу. Да и английскую. Испанскую. И нашу тоже.
Папка и дядя Захар, «тятя» Рыжего, в ограде у нас. Медовуху пьют. Медоуху, как они её называют. И не только они – все в Ялани. И я так называю, просто когда-то где-то вычитал, как надо правильно произносить, писать – тем более.
Но буква «вэ» мне в этом слове всё же лишней кажется.
– Олег, – говорит папка. – Сходи-ка на покосы. Всё равно, гляжу, бестолку болтаешься. Проверь зароды и остожья... не поломали их коровы там?
– Ладно, – говорю.
– Ладно, вот тебе и ладно... Чё так слоняться?
– Олег, – говорит дядя Захар. Захар Иванович.
– Чё? – говорю.
– Рыбачишь, нет? – спрашивает.
– Рыбачу, – отвечаю.
– Рыбачит, – говорит папка. – Всё чё-то ходит. Мелочь всяку тут приносит... Шучу, конечно. Добыват.
Пьяные они уже – смеются безпричинно. Встанут, пойдут – не тут-то было... Она такая – эта «медоуха». Голова после неё вроде трезвая, а ноги не шагают.
– Матери, может, чё помочь, спросил бы, – говорит папка.
– Спрашивал, – говорю. – Пока нечего.
– Тогда ступай, не шляйся зря тут, – говорит папка. – Не надо будет мне тащиться... Но всё равно потом схожу, то доверяй вам...
– Ладно, – говорю.
– Чё-то стоит... ни ясно и ни пасмурно, – говорит папка Захару Ивановичу.
– Ага, – говорит тот.
– А как, ничё она?
– Кто, медоуха-то?.. Ядрёная.
Жаль, не увижу, как поднимутся.
Пошёл я.
Сетку не беру – комаров уже нет. Удочку взял – дойду до Пещанки, проведав покосы. Кан повесил на плечо. Червей не стал копать. Рыбачить буду на обманку. Из рыжих пёрышек – петух наш обронил. Хоть в этом польза от придурка.
Без кепки. Свежо лысине. Пусть голова дышит – долго «косматою» была, «похипповала». Поспорили неделю назад с Рыжим: если они выиграют в футбол – я налысо постригусь, если мы – постригается наголо Рыжий. Мы проиграли 14 – 15. Вовка Балахнин принёс с собой машинку. Там, на поле прямо, он и постриг меня, словно барана. Глянул я на гору своих состриженных волос – чуть не заплакал – так к ним привык. Теперь – нормально, даже радуюсь.
А Рыжий – ох, и посмеялся.
Без драки не обошлось. Андрюха Есаулов со своим дальним родственником, однофамильцем ли, Серёгой Есауловым схватились. Разбил Серёга Андрюхе нос – Андрюха сразу же и успокоился. Ноздрёв – прозвище у Андрюхи. Он хоть не злобный, но «дурной малёхо, заполошный». Иван Захарович Чеславлев, когда где-нибудь его встречал или видел, называл Андрюху Дурцевым. И добавлял: «Голимый дедушка, такой же полоумый».
Из Ялани уже выходить мне, дядя Федя и тётка Матрёна Стародубцевы, вижу, на кладбище направились – к «своёму Лёхе». В руках у тётки Матрёны узелочек с чем-то – «гостинец» сыну. Поздоровались издали – кивками. Мне их так жалко. Жалею очень и об Лёхе. Хороший был парень. Как-то сказал маме, что Лёху часто вспоминаю и во сне его нередко вижу. «Помолись о нём, – говорит мама. – Самоубийца-то, как, и не знаю». А что молиться-то – он мёртвый. «У Бога, – говорит мама, – все живые». Это у Бога. Как нигде. А я Лёху, когда его хоронили, видел в гробу мёртвым, и никто меня не переубедит в этом. «Это тело, – говорит мама. – Души на небе... в разных положениях». Пусть говорит. Слушаю, от меня не убудет. Папка бы только посмеялся.
Вошёл в ельник. Прошёл им, спугнув с дороги многочисленный выводок рябчиков – всегда живут тут – с ними веселее.
В Горельнике зарод, «на шашнадцать копён», целый, не упал, не покосился. Вершина ровная – без ям. Бока гладкие, крутые – дождь никакой их не прольёт. Остожье не сломано – «яво и трактором не свалишь». Это точно.
Пошёл в Култык.
И там всё в порядке. Стоят два зарода в остожьях, как мамонты в загонах. Перелез через одну изгородь, сено пощупал – сухое, не горит.
Сел под берёзу на таборе. Сижу. Кострище круглое – сереет. Сколько тут сучьев старых и гнилья сгорело – много.
Хорошо на покосах. Ухожено. Красиво. Отава выросла – на ощупь мягкая, по цвету изумрудная. Грибов полно – коричневые, светлоногие маслята и бело-розовые олванки, волнушки, как называет папка их, и в красных шляпах подосиновики. Рыбы не поймаю, кан будет свободным, зайду на обратном пути, думаю, соберу. Мы любим суп грибной, а папка – жареные.
Лежат, пока ещё немного, на отаве уже опавшие с берёз жёлтые листья. В основном-то, лес ещё зелёный – крепких заморозков ещё не было. И благодать – ни комара. Так бы во время сенокоса.
Грустно. Возникают, сменяя одна другую, перед глазами сцены. Раннее утро, голубой туман стелется над самой травой, костерок дымит на таборе – мы звонко косим – я, мама, папка и Колян; знойный, солнечный день, но надвигается, угрожающе предупреждающая о себе громовыми раскатами, сизая туча – мы с мамой торопимся, чтобы не оставить поспевшее сено под дождь, сгрести его, Колян с папкой спешат делать копны; к папке теперь не приближайся – кто кого строже, туча или он – и выяснять даже не хочется. Сцен возникает много – все не пересмотришь.
Прямо хоть плачь – так мне вдруг сделалось тоскливо. Уйду служить, когда теперь придётся покосить и посидеть всем вместе у костра. Да и придётся ли: за два года – не два дня, – а то и за три, если попаду на Флот, многое может измениться, думать не хочется об этом даже.
Напрямую, через согру, где гать была настелена когда-то, перескакивая с кочки на кочку, чтобы не идти длинным окружным путём, минуя топкие бокалдины, пробрался до Пещанки. К «Мельнице». Место так именуется. Стояла здесь когда-то мельница, одна из многочисленных, яланского купца Стародубцева. Теперь – майданище пустое. Столбы торчат ещё, остались. Площадь обширная затянута сплошь пучкой, крапивой и бузиной, которую называют у нас больше куриной слепотой, – признак того, что было здесь жильё когда-то.
Шивера тут, перед мельничным глубоким плёсом, протяжённостью в полкилометра. Мельничной или Верстовой её ещё называют.
По берегу не пролезешь – чаща. Не леску на удочке, так штаны или рубаху на себе порвёшь и на кустах лоскутьями оставишь – метки. Хожу, в кедах, по самой шивере. Мокрый по пояс. Вода в Пещанке родниковая: в горсть зачерпнув, попьёшь – зубы ломит. Так мы всегда рыбачим на Пещанке. Только глубокие плеса по берегу обходим. А где по горло даже – по реке – устанешь меньше, нарыбачившись.
Перекат весь прошёл, сверху вниз. Поймал хариусов, харюзей по-нашему, сорок. Больших нет. Средненький. Наполнил ими, переложив их листьями крапивы, кан до самой крышки.
Замерзать начал. Пойду, думаю.
Пошёл. Согрелся на ходу.
Наткнулся на кусты смородины. Целая палестина, мама бы сказала. Ягода крупная, рясная – набрать не во что, внутрь только – и объелся. У нас не говорят «чёрная» смородина или «красная». У нас чёрная – это смородина, а красная – это кислица. Эту, смородину, люблю, ну а уж кислицу – в охотку.
Домой пришёл. Натянувший плечо кан с рыбой поставил под навес на чурку. Удилище из рук пока не выпускаю.
Дяди Захара и папки в ограде нет. Бревно, на котором они сидели, свободное. Только лежит на нём папкина, когда-то чёрная, теперь бурая, выгоревшая уже, кепка-восьмиклинка и точно такая же дяди Захара. Будто они, дядя Захар и папка, вылетели из-под них куда-то, улетучились.
И где искать теперь их, думаю.
Петух на страже. Глаз на меня скосил. Боится – видит в руках моих оружие, знает, что им получит по хребту. С таким шустрым и беспардонным противником, не до гуманизма. Сунул удилище под крышу. К крыльцу направился. Следить за петухом, головорезом, всё равно надо, чуть обробеешь только, тут же и получишь.
Но без атаки обошлось. Петух задумался, похоже. Мудреет, может?
Зашёл в избу. Нинка на диване – книжку читает. Мама на кухне – из русской печи репу пареную ухватом достаёт. Паренкой пахнет.
– Есть, – говорю, – хочу.
– Проголодался, – говорит мама. – Слава Богу. То не заставишь. А вот паренки не хочешь?
– Давай, – говорю.
– А суп?.. Нина сварила... овощной.
– Пока не буду.
– Только, – говорит мама, – похвалила человека. С репы одной сытый не будешь.
– Я молока потом попью.
– Другое дело... Ну, хошь с хлебом. Ой, а штаны-то... Мокрый-то такой чё?
– Да так, – говорю.
– Переоденься.
– Хорошо.
– Не хорошо, а прямо счас же.
– Да, прямо счас переоденусь. А где папка? – спрашиваю.
– Спит твой папка, – говорит мама. – Уходился.
– А, – говорю.
– Захар Иванович едва убрался... Уж расставались, расставались, топтались тут возле крыльца-то... А ты чё добыл?.. Ноги лишь намаял... И ведь охота человеку.
– В кане, – говорю, – под навесом. Кто-нибудь почистите.
– Почистим, – говорит мама. – Вроде не жарко – не прокиснут. С репой вот тока разберусь тут.
Пошёл я в гараж. Штаны и трусы переодел, мокрые повесил на верёвку в ограде сушиться. Кеды на забор после поставил. Солнца нет, обдует ветерком их.
Петуха погипнотизировал – не поддаётся.
Войдя в избу, репы пареной поел – вкусно. Молока попил, с хрустящей коркой свежего и мягкого белого хлеба. Пошёл к двери.
– В резиденцию свою опять подался? – спрашивает мама.
– Да, – говорю. – А чё?
– Да так... знать, где искать тебя потом и звать откудова на ужин.
– Не потеряюсь.
Из избы вышел.
Вошёл в гараж. Дверь не закрываю. Петух не зайдёт – вылетал он, кукаарекая, не раз отсюда с моей помощью, наученый. Письмо вчера от Тани получил. Коротенькое. Повалившись на раскладушку, перечитал:
«Очень соскучилась. Приезжай как можно скорее. Мы с Дуськой вина вкусного купили. Отметим наше поступление. Времени нет писать – с мамой идти собрались полоскать бельё на речку. Машина с почтой ждать не будет. Письмо в Ялани попросила опустить».
Прошёл – по земле, слышу, отдаётся – папка в подсобку. Кружка там звякнула. Понятно.
Я не заметил, как и задремал.
Позвала меня, разбудив, Нинка ужинать.
Все за столом уже. И даже папка. Перед ним тарелка с овощным, бордовым от ботвы свекольной, супом и зелёная эмалированная кружка с пенящейся жёлтой медовухой. «То никакова аппетиту». Ну, это ясно. Когда уж выпил, начал есть. На ложку дует долго, глаза жмуря. Не ворчит нынче, что горячее, терпит.
И я сел за стол. Ем.
Папка, глядя в свою тарелку, а не на меня, спрашивает:
– Был на покосах?
– Да, – говорю.
– На том и на другом? – спрашивает.
– Да, – отвечаю.
– Как там, нормально?.. То задакал.
– Нормально, – говорю. – Зароды стоят, сено сухое, остожья целые.
– Ну, слава Богу, – говорит мама.
– Слава да слава, – говорит папка. – При чём тут слава?
Нинка молчит. На краю стола лежит раскрытая книга, исподтишка в неё косится.
– Убери книгу, – говорит папка.
– Ну, чё-то выдумала... за столом-то, – говорит мама.
Захлопнула Нинка книгу. Ест. Клюёт, как синичка. Книга называется: Миколас Слуцкис, Лестница в небо. Эко, закинуло сестрицу. Я на ней книги проверяю: что читает она, то я читать уже не стану. И эта, значит, отпадает. А, возможно, и хорошая. Завёл я, значит, для себя дурное правило. Но отменять его пока не собираюсь. Жизнь, если что, поправит это правило. Так полагаю.
Поужинали.
– Спасибо, – говорю, вставая из-за стола.
– На здоровье, – говорит мама.
– Пойду, прогуляюсь, – говорю.
– Опять, – спрашивает мама, – на всю ночь?
– Да нет, конечно, – отвечаю.
– Проверю ночью.
Проверяй, мол.
– Шесть часов – уже не утро, – говорит папка.
Что к чему сказал, не знаю.
Пошёл я, как у нас говорят, на деревню.
Кино в клубе. «Мистер Питкин в тылу врага». Смешное. Раза четыре уже его видел. Сегодня не пойду.
Маузер, оказывается, вернулся. Возле клуба его встретил. Поговорил с ним. Пообещал мне, что до отъезда в Исленьск на учёбу посмотрит генератор на моём мотоцикле. Починит. Даже и не сомневаюсь. Жаль, что не сегодня. Дел у Маузера накопилось много, утром сегодня только что приехал. Ничуть не важный, хоть и поступил.
– Пойду, – говорит. – Баню отец истопил.
– Давай, – говорю.
– Может, со мной?.. Попаримся. Потом по стопочке... есть самогонка.
– Нет, – говорю. – Сходить тут надо в одно место.
Не признаюсь уж, что не люблю до смерти париться. И самогонку не люблю.
– Ну, давай, – говорит Маузер.
– Ну, давай, – говорю.
– Завтра приду к тебе... после обеда.
– Ладно.
Пожали руки – попрощались.
Зашёл в клуб. Поиграл в бильярд.
Посидел после у Гали в библиотеке, пока шло кино и в зале зрители смеялись.
– Пойду, – говорю.
– Домой? – спрашивает.
Врать не могу, но и сказать правду почему-то трудно.
– Нет, – говорю.
Молчит Галя. Нос побледнел – горбинка выделилась, а на загоревших за лето – в огороде и на покосе – щеках, прямо под глазами, превратившимися в сплошные зрачки, кожа у неё вдруг покраснела двумя ровными и небольшими пятнами – они как вспыхнули – не гаснут.
Поднялась Галя со стула, подошла к полке, выдвинула какую-то книгу, не посмотрев, обратно её втиснула.
– До завтра, – говорю.
– До завтра, – отвечает.
Коса у неё на спине. Толстая. Длинная. Пшеничная. Золотится в свете электрическом. Смотрю, любуюсь.
Не сразу, но повернулась ко мне Галя, улыбается.
Мне уходить не хочется – пошёл я.
Вышел из клуба. С крыльца спустился.
Взрослые, обсуждая весело кинокомедию, домой стали расходиться. Молодняк – диваны в зале громко раздвигать. Место для танцев подготавливают. В фойе, слышно, костяные шары бильярдные друг о дружку стукаются. Парни смеются. Надя, буфетчица, на них ругается – стаканы ей не все, наверное, вернули.
Не разъяснивает. Ельник почти не различить. Остов церкви бывшей смутно проступает.
Щтакетник новый, не покрашенный пока – светлеет.
Вдохнул воздух полной грудью.
Пешком направился в Черкассы. К полуночи дойду, думаю. К часу уж, точно, доберусь.
Темно совсем уже. Ещё и морочно. Привыкнув и приглядевшись, ориентироваться всё же можно. И всё знакомое же чуть ли не до метра – шагами сколько раз измерил эти вёрсты – их тут двенадцать.
Поднялся на Яланскую Осиновую. Поворот впереди крутой. Всё собираются спрямить дорогу там. В тот вечер, когда мы выпили подарок Лаврентьева Шурки, десять литров медовухи, поехал я на своём мотоцикле к Тане. Как раз на этом повороте. Выведу, думаю, его, поворот этот, с закрытыми глазами, по памяти, или нет? Получится у меня это, нет ли? Скорость под восемьдесят – так, примерно. Перед самым поворотом закрыл глаза, но скорости не сбавил. Открыл их, было уже поздно – снова пришлось их закрывать. Съехав в кювет, перевернулся. Мотоцикл лежит, мотор работает, заднее колесо крутится. А я, покинув, как снаряд, выпущенный из пушки, седло, полетел в тальник густой, что и спасло меня – спружинило. Но спину сильно расцарапал. Таня опять мне мазала её зелёнкой или йодом, уж и не помню точно, чем. Мотоцикл поднял, на дорогу вырулил, поехал дальше, глаза уже нигде не закрывая. Но беды мои в тот вечер на этом не закончились. В Черкассы не стал въезжать на мотоцикле. Оставил его на въезде в деревню, в ельнике. Пошёл пешком, чтобы явиться неожиданно для Тани – так захотелось мне обрадовать любимую. К дому приблизился. Все вроде спят. Ворота на засов заперты. Пошёл к окну Таниной комнаты. Перелез в палисадник. Подёргал – на шпингалет окно закрыто. Из палисадника выбрался. Прошёл дальше. Залезу, думаю, в ограду, а из ограды – на чердак. Таня там, всего скорее. Сразу за заплотом, внутри ограды, навес. Между верхним бревном заплота, в два метра с лишним высотой, и крышей навеса щель узкая. Едва протиснулся в неё я. В ограду спрыгнул. На тебе. Встал на задние лапы передо мной, прижав меня к заплоту, Соболь. Уж поджидал меня, конечно. Раз хоть бы взлаял. Передние лапы мне на плечи положил. Молчим оба. Я – ясно, почему – дар речи утратил, Соболь – пойми его попробуй. Темно. Но вижу белые его клыки, чуть их ощерил. Не рычит. Не знаю, чем бы это завершилось, если бы, словно почувствовав, не спустилась с чердака, держа в руках фонарик, в ограду Таня – ей «захотелось вдруг на улицу с чего-то». Спасла. Но страху уж я натерпелся. А взял да нос мне откусил бы. Нос – ещё ладно, горло бы передавил мне. Хоть я уж думал там, что просто, мол, не сдамся. Соболь меня и пропустил бы, может, если бы от меня не пахло медовухой – это его, пожалуй, и смутило. Хотя кто знает. Попробуй влезть ему в башку. Его и кличку сразу-то забыл я, потом уж вспомнил.
Отошёл от Яланской Осиновой с километр, и догоняет меня, звеня сзади антигрозовой цепью, бензовоз. Остановился. Дядька в кабине. Дверцу открыл.
– Далеко? – спрашивает.
– До Черкасс, – говорю.
– Залазь, – говорит.
Сел я. Захлопнул дверцу.
– Ещё раз, – говорит, – открой и захлопни посильнее.
Проделал это я.
– Вот так... А мне до Троицы, – говорит дядька. – В Татарскую Асасээр.
В соседнем с нашим Ново-Мангазейском районе много татар живёт, приехавших туда в начале века по Столыпинской реформе. Обосновались. Никуда уезжать оттуда не собираются. Вот почему и ССР Татарская.
– А чё в Черкассы-то... Живёшь там? – спрашивает дядька.
– Да нет, – говорю, – так.
– Так уж и так?.. На ночь-то глядя...
– Да к однокласснице своей.
– Вот, оно да, другое, парень, дело. А то он так... И мы когда-то были молодыми. А сам с Ялани?
– Да.
– Хорошая деревня.
– Село, – говорю.
– Или село. А, все они деревни. Вот хоть и Троица... село. Бывал там?
– Нет.
– Ну, побываешь, – говорит дядька, – какие твои годы. Большая Белая – село вон.
– Побываю, – говорю.
– А чей с Ялани-то?
– Истомин.
– А. Знаю, знаю, – говорит дядька. – Как не знать. Его здесь мало кто не знает... Это когда сбежали тут одни... После войны тут вскоре дело было... В сорок восьмом, в сорок девятом ли... Никому, говорят, не сдадимся, их окружили уж, остреливаться, дескать, будем, себя застрелим. Сдадимся, мол, если придёт сюда Истомин. Ну, чё, пришлось к ним отправлять Истомина, хоть не его участок был. Это я помню. Фронтовик. Мужик хороший, главно – честный.
– Да, – говорю, – честный.
– Ну дак... не честный был бы, все бы это знали. А я возил тогда Второго... С райкома партии. Бурыкин. Был там такой по сельскому хозяйству... Живой, уж нет ли... Перевели его потом куда-то. Ну, и с отцом твоим встречались. Николай Павлович, ведь так?
– Да, так.
– Ну, знаю, знаю... как не знать.
Свет фар Черкассы выявил – дома в них.
– Твои Черкассы вот... И где?
– Вон, на развилке.
– На развилке... На ночь-то глядя, так он... но... Мы, парень, тоже были молодыми. Моя жена, покойная, была отсюда.
Вылез я на развилке.
– Отцу привет передавай... От Белоглазова Степана. Он должен помнить.
– Хорошо, – говорю. – Спасибо.
– Не за что.
Захлопнул я дверцу. Бензовоз дальше поехал. А я подался к Таниному дому.
Света в окнах, вижу, нет. Спят все, конечно, – встают рано. Спит, наверное, и Таня. Готовиться ей теперь к вступительным экзаменам не надо – за учебниками не засиживается. Фотографии не проявляет – станция в деревне, экономя солярку для уборочной, допоздна так не работает, да и фотоаппарат она, Таня, оставила в Исленьске – «на радостях, ехать домой, спешила – позабыла».
Обошёл я дом. Напротив кедра перелез через штакетник в палисадник. Не раз уж так проделывал за лето. Окно прикрыто, но не плотно. Потянул створку – не на шпингалете – подаётся. Ну, значит, Таня у себя. Ночью прохладно, дома спит теперь – так полагаю.
Разулся в палисаднике, кеды под кедром поставил.
Отпахнул створку оконную. Тихо, чтобы не разбудить Таню, а шмыгнуть к ней, сонной, сразу под одеяло, забрался на подоконник. Спустился на пол. Кошка кошкой. Кот, вернее.
Темно. Ни зги. Я знаю, где кровать.
Извёсткой пахнет. Белят, что ли?
Штаны и рубаху быстро с себя скинул, на подоконник положил, чтоб не искать потом их долго.
Под одеяло харюзом нырнул, обнял и...
Обмер.
Что-то в объятиях моих чужое-пречужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издаёт: пых, пых.
И я: оп-оп – глотаю воздух – весь, наверное, какой был в комнате, да и во всём доме, то и в атомосфере, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся.
И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, об кедр как-то не ударившись, после – из палисадника, как из деревни выбежал, не помню, как оказался на дороге к дому, – память моя за действием моим не успевала, может, или всё стёрлось из неё, так как не предусмотрена технически для восприятия такая скорость.
Стою. Держу, себя уже осознавая, в руках кеды, штаны и рубаху – не потерял их, не забыл там.
Ну, думаю.
Оделся. Обулся.
Темнота.
Где-то лес шумит, но в отдалении.
Иду, понять пытаюсь с ужасом, что же там было-то? Комната Танина, кровать её. Но как там «это» оказалось?..
Только одно – Федосья Константиновна. Но почему вот в Таниной кровати?
Ведь не египетская ж мумия туда залезла.
Где-то бегом бегу, где-то шагаю быстрым шагом. Не останавливаюсь, не оглядываюсь.
Дождик засеял – к утру разойдётся. Быстро лысина моя намокла, словно пурыш, отсырела – на ходу ладонью проверяю.
Кровь в ушах пульсирует как, слышу.
В Ялань вступил, и петухи ещё не пели. Ну, наш-то – точно.
Через забор в ограду тихо перебрался. Отпихнул бросившегося ко мне ластиться Буску – не до него мне. Сел тот, обидевшись, чесаться громко начал.
Лёг в гараже на раскладушу.
Дождь расходится – по крыше барабанит; с жёлоба льёт – стучит по перевёрнутому цинковому тазу.
Ладно, лежу с открытыми глазами, думаю, что это всё я только осязал да слышал, но не участвовало в этом зрение моё. Что только «пых» – в ушах моих, да «леденяще холодно-костлявое» – в моих ладонях. Счастье ещё, что не успел губами прикоснуться к «этому» – чему-то... уж получился б поцелуй... Там и лежать, наверное, остался бы. Живой вот.
Но всё равно, беда моя – воображение.
Всю оставшуюся ночь, пока меня не сморило, рисовало оно передо мной старательно картину Страшнго Суда со старинной – огромного, чуть ли не со столешницу, размера – иконы, которая была когда-то у Чеславлевых – «спасалась». И которая раньше, по словам Марфы Измайловны, «до всенароднова разору», учинённого «гуляшшыми девками да красными депутатами», «жила радосно в церкве, пока из той не сделали гараж вон». Кто-то потом её, икону эту, когда не стало дедушки и бабушки, унёс из дома. Шибко пугал Иван Захарович нас с Рыжим ею – так впечатлилась.
Разбудил меня утром папка. Чуть только свет. Но тут с подъёмом я уже не медлил – встал – как пружина будто распрямилась.
Верх у омшаника прогнил. Так перекрыть его, мол, надо.
Надо так надо. «Нет» же не скажу.
Дождь перестал зато. И морок разогнало.

Комментариев нет:

Отправить комментарий