четверг, 1 декабря 2011 г.

Пока темно, спишь

Ничё ещё, пока темно, дак вроде спишь, а как светать начало, и сетку прямо хошь бери, её на голову натягивай – и в сетке спи хошь. Ага, другого выходу тут нету. Дак а дышать-то? – в ей, в сетке, скоро задохнёшься. Беда и горе.
Захар Иванович уж и под подушку руки и голову прятал и тюлевой скатёркой лицо покрывал.

Да, чё там тюлевая и скатёрка, смех один, когда они, пакости, и скрозь штаны дегтярные прокусят. Откуда их, паршивок, и понабралось? Откуда только налетают? С вечера вроде всех извёл. И в той, и в этой половине, и на кухне с фонариком выходил тщательно – не оставалось вроде ни одной, разве где, шныры, затаились... А Матрёне вон – той хошь бы хны... Вы только гляньте на неё... Ты посмотри-ка, посмотри: спит, мать её, и в ус не дует. Не поведёт и бровью даже. Они, заразы, по губам ей лазят, в норки забраться норовят, а она... Хм, вот уж порода дак порода. Такую кто только и вывел… Ни клопы ей, ни мухи. Да ну – противно, но и чикотно же!.. Рой ос бы на неё, на колоду мшалую, или шершней. А ей хошь шершней, хошь весь зверинец на неё напусти, шило хошь возьми и шилом в её тычь, вилкой её коли, дак один хрен, до времени глаз не растворит. Кожа, поди, свиной потолще. Да ни в како там и сравненье. Не кожа, а рогожа. Эвон чё. Это куда ж годится-то... Кольчуга. Панцирь. Шшит жалезный.
Пальцами ног ущипнул Захар Иванович сударыню свою за икру, а сударыня – та только глубже, словно помянула кого, вздохнула, но не проснулась.
Из такой кожи обутку сделай, дак и износу ей не будет, хошь по гвоздям в такой расхаживай... Хм. Заорать, ли чё ли, что Зорька отелилась? Что сено с огорода увезли, что... Глупось. Глу-упось. Тут хошь саму вместе с койкой на плошшадь вон на трёх бульдозерах вывози да... Пусь дрыхнет, может, во сне чё умное увидит. Зверство, конечно, получается какое-то – лютое: мужик не спит, мужика мухи заглодали, мучится по чём зря мужик, а эта... туша... он как ноги-то расшеперила, как деушка. Не баба, а... не сопоставишь.
Ничего не пришло на ум, с чем можно было бы сравнить жену свою, и Захар Иванович с головой забрался под одеяло. Но скоро обнажил лицо.
Фу! Тьпу-у-у! Не баба прям, а печка.
Стянув с себя пропотевшую рубаху и разогнав ею назойливых насекомых, Захар Иванович укутал рубахой голову, а руки сунул под подушу.
Так-то оно лучше. От них же, пакостей-то этих, никак, в подполье хошь – туда залазь. Собаки прям... да не собаки, нет, собаки чё там, супротив-то – смирные, а штрафники какие-то – бесшабашные, кровососы голодные. Никогда раньше такого, чтобы язвы эти кусались, не бывало. И от стариков не слыхивал. И отец, не помню, чтобы жаловался. Понанесло же кровопиек. А может, меняется всё в мире потихонечку: кто раньше не кусался, теперь кусаться будет; кто прежде так, тот теперь эдак? Глядишь, и с ей, с Матрёной, чё-то переменится. Да это вряд ли, разве что в ширину ещё раздастся. Китайцы, наверное, мать бы их в душу жёлтопятую, плодят там да распускают – раздружили с нами, дак и злобствуют. Неровён час, что и болезь каку растаскивают. Летают, жужат, верещат... а на лапах... гранаты, мало ли...
Задремал Захар Иванович. Но пригрезилось ему что-то беспокойное: не то били его, не то задушить пытались – ездил он по подушке укутанной в рубаху головой и сучил ногами так, что порвались штрипки на исподних. Одеяло сползло на пол, оголив его спину. И мухи тут как тут: насели, забегали, защекотали, то и дело впиваясь в тело мужика.
Ох ма-а-ать честная!
Захар Иванович сорвал с лица рубаху, будто что мерзкое, взглянул на часы, но стрелок в сумерках не различил.
Да это чё ж тако-то, а! Матрёна-корова-недоёна, амбар увозят! сено горит! Зорька медведем отелилась! Трусы твои – сохли – с верёвки воробьи уташшили!.. Сдохнуть легче, чем спать с тобой на одной койке! С покойником – с тем и то, мать бы его, наверное... да тьфу ты!
Захар Иванович сорвался с кровати, включил на всю, что называется, катушку "Альпиниста", подаренного ему на шестидесятилетие соседом Араниным, и принялся собирать разбросанную с вечера одежду.
«...Для жителей Дальнего Востока и Восточной Сибири... Рывки руками и встряхивание кистями...»
Захар Иванович вспомнил вдруг своего старинного приятеля Кеху Бродникова. Приняв лишнего, Кеха безо всякой на то причины и без повода начинал размахивать, трясти, словно в судорогах, своими руками, вывёртывать их всевозможно и невозможно и при этом козлогласить: «Я – Кеха Яланский! На меня где сядешь, там и слезешь! Чужого не возьму, но и своего не отдам! Кто в лес, а Кеха – в ельник! Лес рубят, а Кеха ползай, щепы собирай! Лежит – чужое, подобрал – моё!» – и так бесперечь и без умолку, кого хочешь из себя выведет, и выводил.
«...Ноги на ширину плеч, руки в стороны...»
Где-то я такого уже видел? Точно такой же вот придурок... А-а, в Елисейске, на автовокзале, туалет – дак на двери там. Только тот в шляпе. Может, чё, и этот в шляпе. Не узнашь, его не спросишь.
Натянув штаны, согнувшись и пальцами забравшись в штанину, расправлял Захар Иванович завернувшиеся до колен кальсоны, а заодно с приёмником бранился:
– Громшэ, громшэ уж ори, всех там пособери, давайте скопом уж... Где она, гача эта проклятушша... Матрёна готова: и ноги вон на ширине, и руки в стороны, а чё дальше делать, и не раслышит, бедная. Да на гармошку, или чё там у тебя, дави пошибче. Силы нет уже, ли чё ли? Или не покормили тебя перед этим?
Развернул наконец-то исподние и связал обрывки подвязок.
– Куда ты гонишь, полудурок! Штаны застегну, тогда и присяду. Матрёна, руки, человек тебя просит, в локтях согни. Вишь чё, парень, ты ей одно, она другое, ты ей – руки, а она тебе – ноги. Такую и на туалете не нарисуешь. Вообще-то оба хороши вы. Сам, небось, рад, что не видно, на табуретке там, поди, расселся, а людей спозаранку кости ломать заставляшь. Хе-хе: согнуться, достать пальцами... с табуретки-то, может, и можно, а тут согнёшься и не разогнёшься... Сколько же на ней придурков, на земле-то, расплодилось.
Захар Иванович поднял с пола и бросил на кровать одеяло. Кинул взгляд на жену.
– Па-ава, ядрёна вошь.
Не выключив приёмник, он вышел из спальни, затем, громко брякая на кухне рукомойником, помылся, высморкался в таз с ополосками и покинул дом.

 
С крыльца шумно разбежались куры. И только петух, косясь на хозяина и переминаясь, будто озяб, с ноги на ногу, то ли растерявшись, то ли – на риск свой и страх – вообразив себя храбрецом, остался на месте. Пёрышки у гребня медленно приподнялись, а один глаз его наглухо вдруг запечатало веком. С ходу хозяин ловко поддел птицу носком сапога и отправил её вверх.
– Ты мне ещё тут.
Получив помощь, петух взлетел на забор и, словно только этого и ждал, сипло закукарекал.
– Проснулся, вспохватился, дурак голенастый. Поори, поори, харя пустоголовая. Давно уж топор по шее твоей плешивой плачет. Заткнись, тебе сказано, – Захар Иванович взял Матрёнину калошу и замахнулся ею.
Кто знает куда смотрел в это время петух, глаз ли его так ещё и не раскрылся, но опасности он не заметил и продолжал притворно горланить, пока точно запущенная обутка не прилетела ему в бок и вместе с ним не упала за ограду.
– Научу, ядрёный корень.
Захар Иванович присел на ступеньку крыльца и закурил. Дымок потянулся лениво к навесу, обогнул его плавно и канул в утреннем воздухе.
– Эх, винтовка-пистонка.
Небо затянуто сплошь невесомой пеленой и лишь по востоку, там, где над забором виднеются макушки едва озарённых сопок, светится жёлто-оранжевой полосой. Из ельника, сама по себе или кем-то вспугнутая, взметнулась стая ворон и, галдя о чём-то во всё горло, полетела в деревню – завтракать, наверное.
– Эх, сушесво-вешесво.
Где-то напротив, проскрипев протяжно и тоскливо, напомнили о себе ворота. И тут же послышался женский голос: «Ну-ка, пошли отсюдова! нашли место! И чё вас привязало-то тут только! Всю уж подворотню залепили, холеры. Негде им больше. Шли бы вон к речке, там бы и околачивались. На всю деревню одного пастуха найти не могут… Раньше такого не бывало». Звякнули вёдра, а ворота сказали: и правда что, мол, бум.
Захар Иванович заводил головой туда-сюда, пытаясь через щель в заборе обнаружить кричавшую только что женщину. Увидел, оглядел её снизу доверху и ухмыльнулся.
– О-о-о, Араниху тоже, никак, мухи с кровати согнали, то-то такая злюшшая: коровы помешали ей... всё ничё, а тут, смотри-ка...
«Нам бы с Араниным бабами... или хошь кожей бы на этот-то период поменяться. А то везёт же дуракам, – подумал Захар Иванович. – К зиме бы, ладно уж, обратно».
Прохладный, сытный воздух, утренняя благодать, несколько затяжек натощак из крепкой папироски, поднявшаяся с постели, если и не раньше, то одновременно с ним, зазноба его молодости, Араниха, и попавшийся под ногу петух развеяли совсем уж дурное расположение духа Захара Ивановича, так что, когда спустившийся с крыши кот, большой и белый, взбежал по крыльцу и, выгнув жирную спину да мурлыча простуженно, принялся, потираясь, расхаживать возле него, Захар Иванович, как было бы обычно, не щёлкнул кота промеж глаз, а ласково даже потрепал его за обмороженное когда-то, раздвоившееся ухо и молвил:
– Ну, что-о, Бельмотро-о-он, наво-о-ошкался... вдо-осталь, да?.. натешился? Отвёл, поди, свою душонку кошкадронскую. Вот сукин кот, мне бы твою жизню. Ладно, ладно, хватит шоркаться-то, пеньжак весь шерстью мне своей увозишь. Паш-шёл! Каму сказано, а то... – и пристроил для щелбана Захар Иванович свой костистый палец.
Выученный, вышколенный хозяином Бельмотрон не заставил себя уговаривать – разом прервал свою монотонную, подхалимскую песенку, поник зарепеенным хвостом, выпрямил спину, лишь ненадолго вроде как задумался, будто вспомнил дела поважнее, засеменил к приоткрытой двери – и был таков в сенцах.
– Гадёныш. Но. Ни мышь тебе словить, а те уж обнаглели: с ним вместе из одной миски молоко лачут. Сволочуга. Ни детей тебе кормить, а всю Шелудянку уж Бельмотрончишками заселил своими, куда ни глянь, котята всюду белые. Нахалюга. Ага. Ни картошку тебе копать. Ни мухи его, падлу, не кусают. Всю жизень, матушку его промеж бы лап-то, на кошках прокатался. Удавлю к зиме паршивца. Прямо в ограде вон, на бельевой верёвке, пусть Матрёна повзвывает, – пустил Захар Иванович дымное колечко и поставил встреч ему кукиш. – Вот рёву-то где уж не оберёшься. Как Султана хоронить, наверно, будет, со всеми почестями басурманскими, и в почётный караул меня ещё поставит. Не о ком боле печалиться бабе. Кот есть в доме, а мужика будто и духом не пахло. Этому и сливочки и брюшко почешет... Эх! И: Бе-еля, Бе-еля... Гамнеля. Пусть бы Беля твой тогда и сено бы косил, раз уж сливочки-то попиват. Пораньше встану, поймаю и удавлю гада, ага. Или ещё с вечера. – Захар Иванович накурился, напустил в патрон слюны, а после бросил окурок под ноги и затоптал его. – Кидашь где ни попадя свои паршивые огарки. И кидаю. У тебя ещё я буду спрашивать: где, мол, Матрёна Митрофановна, окурочек прикажете приткнуть мне? Здеся? Тама? Или где? Ага. Нет, барышня, как где кидал, так и кидать буду. Не столб телеграфный – согнёшься и не сломашься, если и подберёшь где раз-другой-то. Не цаца какая. На то ты и баба... – Захар Иванович поднялся, отряхнул сзади штаны и спустился с крыльца. – Вот ведь, губи-вашу-мать! Ей хошь говори, хошь нет. Тыщу раз уж ей долдоню: не оставляй где попало колун – черенок-то не оловянный – прет, поди. Нет, мать бы твою крапивой. Ну что, скажите, за мамзель. Не баба, а... обух от колуна. Захар Иванович поднял с земли дровокол и отнёс его под навес. – Ишь ты, весь оборжавел. Возьми, кто разе против, поколи, дак положи потом куда следует. Хошь объясняй, хошь заразобъясняйся, а хошь расшибись тут, с места не сходя вот. Век живут, и век нянька за ними приглядывай да бегай следом – собирай где чё за ними. А скажешь слово, дак ну что-о-о ты, дак ну Боже упаси, лучше уж и не связывайся, смотри, как бы глаза не выцарапали... Прямо вредительство какое-то.
Солнце горбушкой выглянуло из-за сопки. Его лучи обагрили белёные трубы и скворечники. Вспыхнули окна, к нему обращённые, и порозовели стены домов. Заиграла, веселясь, роса – словно обрела утраченные краски, потому и веселится. Там и тут запели горластые петухи. А на соседней улице пожаловался колодец-журавль: что ж, батюшки, неужто утро? И поползли, поползли, проникая в каждую щель, крепкие запахи разного варева и стряпанины, вызывая в воображении образы горшков, кастрюль и сковородок.
– Корова до отёлу не доится, дак, думат, и дрыхнуть, чё ли, до обеда можно. Соскочила бы, пирогов бы хошь сварганила, а то забыл когда и пробовал уж, блинов, оладьев ли, губи-вашу-развашу. Послабь ей, гадом буду, век бы на койке и провековала. Ещё бы кто туда ей харч, паёк бы сухой приносил на подносе, ага... да в баню бы раз в... полгода бы таскал, вот уж бы рада-то была. До войны вроде с ней такого не было, шевелилась хошь малёхо, а после, будто кто мешком её по голове-то хряснул – кантузил.
Остановился Захар Иванович посреди ограды и, прикрывшись ладонью, уставился на пухлое, рдяное солнце, уже отлетевшее от крон старых, корявых сосен. Примчавшийся из-за сопок тёплый ветерок напустился, погнал расторопно на запад морок, расчищая солнцу дорогу. И заметался по низинам отяжелевший за ночь, привыкший было к земле туман, не зная толком: пасть ли ему и распластаться, росою притворившись, податься ли ему вверх и замешаться в убегающем мороке?
– Встало, родимое, поехало. Кажен день, без всякого омману. Это тебе не человек – она вон до сих пор лежит в кровати, нежится – и не часы, конечно, – опустилась гиря, кончился завод ли – и остановились. Пора – взошло, времечко – закатилось. Но. Хошь и не видно который денёк-другой, за тучами трудится, исходит потом, как трудяга-лошадь. Да-а. Отлигулировано. А ведь опять нынче разбыгат, разгуляется. Слушай знахарей этих, ага. Сколькой уж день у них по нашему району дожжы хлешшут, по-ихнему, дак море уж у нас должно разлиться. Хошь бы на смех где одна упала с неба капелюшка. Хошь бы одна, ага. По двадцать лет учатся, учатся, штаны отцовские об парты казённые протирают, потом усядутся там и: безо-о-облашно, так их растак, а тут носу на улицу не высунь – заливает; пройдут обильные... как они там... осадки, а здесь вон выходи, кричи Аранина и с ём в лото зудись хошь на полянке... Чё же мне это такое-то, а? Вот так-то это? Где же это, где? И воздух как-то... И солнце будто... И туман – тот вроде тоже бы... У-у... Нет, убей – не припомню. Наверно, пелёночное что-то.
Не выудив из потоков памяти того случая, который некогда вызвал в его сознании точно такое же ощущение, Захар Иванович окинул взглядом свой двор и направился к калитке, выводящей на бывший пригон, после перестройки двора превращённый в маленький огородчик.
– Огурцы совсем уж вон пожухли. Пустыня будто – не Сибирь. На следующий год парники надо будет сделать в другом месте. Тут, правда, навоз ближей таскать, зато солнца меньше... вот когда ещё оно здесь появится – после обеда только. А без солнца они всё у нас как-то: крючком, как уродец, вылупился – и окочурился, стыдно и людям на стол когда выставить. И не пустыня – тундра, так-разэтак, в пустыне – в той-то хошь верблюды водятся.
И забыл напрочь Захар Иванович, забыл, что сам три года назад в споре с женой и сыновьями настоял на том, чтобы из большого огорода парники перевести в маленький, где место выше, дескать, и теплее, ну а всего важней, что мальчишки хорьковать тут реже станут.
– Её ж, толстопяту, не переубедишь, не перетолкуешь, здесь вот – и хошь тресни. Упрутся на своём, как эти... Барана – и того уговорить легче, нет, дак и по рогам его, упрямца, мазданул – поймёт. А этим и слова поперёк сказать не смей – ну, что ты!
По увядшим уже огуречникам прошёл Захар Иванович к куче свежее выброшенной глины и, взойдя на неё, заглянул в довольно глубокую яму.
– Нормальный погреб. Куда уж глубже-то? Не Аранина же хоронить. Не промёрзнет – и ладно. Не знаю, чё ей ещё надо? Глубже? – дак лезь тогда сама да и докапывай... Витька бы хошь, что ли, сдогадался – приехал на выходной, сруб бы помог собрать… да и хрен с ём, соберу сам, помог бы хошь спустить. Один яму вырыл, один и докончу, не надо мне ихей помощи. Обойдусь. Век обходился... Уж скорей бы Вовка отслужил, ли чё ли... Этот весь в нашу родову, и карахтером, и обличьем. В голове-то у него побольше, чем у этих, Митрофановских, пустоголовых. Глаза выпучат и: му-у-у, – так их растак.
Весь огородчик под тенью дома: в огородчике ещё не начался день. В четырёх разноцветных ульях гудят пчёлы, но на леток не выползла пока ни одна: выжидают, когда испарится роса. Давно поприветствовали новый день лишь три скворечника: две дуплянки, серые, как пепел, и один, самый высокий, к тому же ещё и побелённый, смастерён из досок. Известь на нём кое-где дождями смыта и обшелушена ветрами. У всех трёх по давности лет на кедровых ветках нет уже ни иголки – мётлы лишь голые.
– Как на остяцкой могиле... Это когда же мы их ставили-то? Лет не пятнадцать ли назад? Да, так. Да нет, однако, не двенадцать ли? Да, точно: Вовка-то в первый класс тогда пошёл... Вот идь, в крестовину-перекладину, в ихих до сих пор скворцы да воробьи селятся, а к моему, самому ладному и видному, за всё время, однако, даже ворона хамская на ружейный выстрел не подлетала, только собаки на него, как на чумного, лают. И чё им, пичужкам, в ём не нравится? Просторно. Вроде и шшели все утыканы. Да я, кажись, туда и вату клал – для неги. Лицом вон к солнцу. Взаправду, наверно, как дурак этот, Аранин-то, толкует, что в ём бабай с бабаихой разместились. Да и хрен с имя, с бабаями, живи они там. Есть-пить не просят. И им где-то обитаться надо, а тут и за квартиру с них не требуют. Вовка придёт с армии, мы его переставим, в ограду вон перенесём... В голове у него, у Аранина, бабай живёт, ага. Заметно. И бабаиха с бабаятами – мозги-то с голоду его все съели.
Захар Иванович прогулялся между ульями, смёл с летков дохлых пчёл, думая при этом, что медовуху надо бы сварить, пока всех пчёл варротоз не сгубил, затем осмотрелся по сторонам и вышел из огородчика в ограду.
«Пойду-ка я схожу на брёвна, – подумал Захар Иванович. – Может, из мужиков кто там уж и сидит? Кого мухи, может, а кого, может, и похмелье выгнало из дому?»
Отодвинув заворину и открыв ворота, шагнул Захар Иванович на улицу. Подняв с земли калошу, запущенную им в петуха, и через забор бросив её на крыльцо, направился он вдоль палисадника, заглядывая в запотевшие стёкла окон своего дома.
«Семь часов Исленьского времени», – сказал "Альпинист" и умолк. А Захар Иванович разглядел за стеклом суетившуюся в комнате жену и подумал: «Подняла-а-ася, бедная, коечку свою родиму заправля-я-ат, Ох, не сломайся, растуды-твою-туды. Не перетрудись. Это сколь же сил надо потратить – койку-то застелить, поберегла бы уж себя, мать бы с ей, с постелей, так бы полежала, один хрен вечером снова расстилать».
И захотелось вдруг очень Захару Ивановичу что-нибудь сказать своей жене.
– Эй! – сказал.
Матрёна подошла к окну, протёрла запотень ладонью и кивнула: дескать, ну, слушаю.
– Ты пошто колун-то опять среди ограды бросила?! Весь оржавел уж.
– А я ли это! Очурайся-ка.
– Мне и очурываться нечего. Не Бельмотрон же твой с ним гулеванил, а он, дак я ему башку-то живо отверну!
– Опомнись-ка! Кто, я, чё ли, вечёр на ём проволоку перерубала, а? – Матрёна взбила подушку и бросила её на кровать. От незаслуженного обвинения глаза Матрёны округлились – и так всегда, когда обидится.
Захар Иванович вспомнил, что вчера вечером он и на самом деле перерубал на обухе колуна проволку для оплётки на остожье, но услышал, как ругаются у Араниных, подскочил к щели в заборе, где и проторчал до скорых сумерек, а про колун так и забыл, увидев много интересного.
– Глаза-то не пучь свои, то – как лягуша. Уж никогда ни в жисти не признатса. Лицо бесстыжее. Это уж после меня, долго ли я там порубил. Запамятовала, дак так и скажи, нечего на других напраслину возводить. Привыкла всё на кого-то сваливать, – сказал так Захар Иванович и, уходя уже, добавил: – Носом в другой раз натыкаю. Сидит там... пялится, как раздрона.
Суха пыль на тропинках. Седа от росы трава. Тёмными следами избороздил поляны скот. Пожелтело солнце, задержишь на нём взгляд – переливается оно игриво из жёлтого в зелёное, из зелёного – в фиолетовое. Гонит ветерок облачную завесу, наполовину уже освободил от неё небо, не заметишь, как очистит всё.
– Вспомнил, так-вашу-растак! И точно, что пелёночное.
Вспомнил Захар Иванович то, что не мог вспомнить в ограде, то, что вкатилось в его память маленьким шариком, шариком маленьким и выкатилось, а теперь вот вернулось орешком и раскололось, тайну обнажив. Трёх, четырёх ли лет от роду, странствовал он нагишом по задам отцовского двора среди огромных лопухов, лебеды и крапивы, и залетела ему под веко шипица репейная, да так глубоко, что ни отец, ни мать, ни даже бабушка вызволить её оттуда не смогли. Проплакал Захарка всю ночь, а чуть свет, запеленала мать Захарку, чтобы не тёр тот глаз ручонками, и понесла его к старухе Федотихе. Та языком и удалила. А вот когда вела мать исцелённого Захарку домой, и был такой же точно туман, такой же воздух, такое же солнце и что-то такое же ещё, может быть, пелена на небе, может быть – и чей-то взгляд с неба.
– И вспомнится идь такое. Мелочь экая. Не нарошно же вспоминал. Чё бы доброе не забыть, а тут... Ну вот идь... Где там, в башке-то, и хранится?
Быстро намокли носки сапог. Умышленно Захар Иванович шагал не по сухой тропинке, а по траве – для того, чтобы смыть налипшую на подошвы и в огородчике глину. Оглянулся: след за ним в две изумрудных ленты.
– Скоро обыгат.
На тропинку выходить не стал: мокрые, уже чистые сапоги – враз покроются пылью.
– Давеча дёгтем смазал – не потекут, а ежлив и отсыреют малось онучи, дак, один хрен, дома снимать, минута – и обсохли. Эх, винтовка-пистонка. Не побежишь уж босиком-то, Захар. Не нагишом уж – босиком. Не побежишь. Даже и за спор не отважишься. Ну, разве что за пятьдесят рублей. Или – за сто. И идь не потому, что есь в чём, а потому, что смешно будет: Захар, скажут, спятил – босиком, как петух, по росе разгуливат вон. Аранин от хохота надсадится и из окна выпадет. Или – околет на тубаретке. И пусь бы околел. Убыток невелик. Чё-то ещё его не видно. Дрыхнет, небось? Задубел так, что и шпицей-то его проколешь не везде. Э-эх, сушесво-вешесво. Чей это кобелишко-то такой? Первый раз его тут вижу. Наверно, кто-то из города привёз, тут бросил? Куриц с голоду давить станет и овец гонять – это уж точно. Хошь бы пристрелил кто, сдогадался. А может, чейный, кто, может, с пасеки привёл?
– Паш-шёл вон! Ишь, хозяина нашёл мне! Много вас таких, – прикрикнул Захар Иванович, видя, как рыжий, малого росточку и неопределённой породы кобелёк холуйски завилял хвостом и вьюном стал было к нему приближаться.
– Дак как жа! Н-но! Иди, иди отсюдова, холера! Ш-ш-шить, гад, вот я тебе!..
Кобелёк развернулся и, оглядываясь изредка да то и дело отмечаясь на столбах и кольях, побежал впереди Захара Ивановича.
– Тварюга хитрая. Вроде как и ничего, вроде так оно и быть должно: будто бы и бежит со мной от самого он дома, будто и выскочил вместе со мной он из моей ограды. И покормил яво я только что как-будто. Ага. Примазался. И люди есть такие же. Есть и почище: его гонишь, а он сидит как ни в чём не бывало да ещё и денег в долг просит. Аранин тот же, далеко ходить не надо за примером. Пока, наверно, в рожу наглую его не харкнешь, не дойдёт до паразита. Ай, и дойдёт, дак виду не покажет.
– Давай, давай, пакось, шуруй, шуруй. Шакал. Нахалюга. Так ты меня и омманул. Дак как жа! Пооглядывайся мне ещё! Палку-то живо подберу вот да отделаю тебя как следует...
– А эта-то куда ещё в такую рань с верёвкой? Уж не давиться ли? Опять, наверно, корову свою потеряла? Век друг дружку и разыскивают: то её корова, то она корову. Обе по боталу себе бы прицепили – и маяты бы никакой.
Навстречу Захару Ивановичу, держа в одной руке верёвку, в другой – ломоть ржаного хлеба, шустро перебирая кривыми, будто нарочно выгнутыми ногами, обутыми в большие, не по размеру, обрезанные под калоши, резиновые сапоги, катилась Пазухина Клавдея Пахомовна. Не то за то, что ноги колесом, не то за тот "манер", каким передвигается она по земле, кто-то когда-то обозвал её "Мотоциклом", затем прозвище уточнили, и с тех пор: Клавдея – в глаза, а за глаза – "ИЖ-49".
Света белого не видит Клавдея Пахомовна – запыхалась. Потому и говорит будто реже, чем в спокойные минуты, а в спокойные минуты «ни рожна, ни язвы у Ижа не понимат» Захар Иванович. Часто уж слишком, без пауз, экономя на целых слогах, говорит в спокойные минуты Клавдея Пахомовна.
– Ранёхо, здорово, нынче, Захарваныч.
– Здорово. Да и ты, гляжу, не больно запозднилась.
– Да с моей-то лихорадкой, Осподи, тут запозднишься разе, – не стоит – пританцовывает Клавдея Пахомовна. – У вас в околотке ты её не видел? Вот где холера проклятушша, а! Стельна же, дура бестолкова, ни сёдня-завтре должна отелиться... ох! Вечёр как путню на пригон выгнала, сена как доброй дала, подсолила, ешь, говорю, матушка, отдыхай, готовься, милая, к отёлу, а она, морда нахальна... Утре встала, дай-ка, думаю, проверю, как сердце прямо чув... Ага, дак как жа! Не коровёнка, а сучончишка кака-то... простиосподи. Не бывало у меня ещё такой-то. Заворины рогами разметала – и дёру, дай бог ноги. Ищи таперича... Трётся, наверно, где-то об быка, блядёшка окаянна.
– Сама явится. Чё ты за ей бегать будешь.
– Как жа, дождёшься! Явилась – не запылилась. Кабы нормальна-то была. У всех коровки как коровки, а тут всё не как у людей. Ох, найду, ох, исхвошшу, срамовку, – и покатилась Клавдея Пахомовна дальше, вглядываясь в улочки, заулочки и в окрестные лога и косогоры.
– Ну, Иж-Сорок-Девять, ну, мать бы её. Пошто коровы-то у неё всё такие бегучие?.. Как волки. Вроде уж и родову меняла, один хрен, рога в небо, глаза вытарашшат – и в лес. Стельна-нестельна... И медведь их не дерёт... а задерёшь, ага, такую... Правду говорят, какой хозяин, такова и скотина. Дак идь, видно, передаётся как-то? То ли чё через руки как, то ли через глаза... а может, от рожденья так: смотрит, смотрит на хозяина – и подстраивается? Бык у Аранина, дак прямо вылитый... ну насмотрись-ка на такого... А это кто ещё такой там?
Захар Иванович подходил к брёвнам.
 

С незапамятных времён в деревне Шелудянка, Исленьского края, Бородавчанского района, Козьепуповского сельсовета, на берегу речки Шелудянки лежат ошкуренные брёвна. Содранная с них кора успела уже превратитсья в груду бурой трухи, удобрившую землю и не один раз на день перетряхиваемую шелудянковскими рыбаками, разыскивающими в ней червей. И надо сказать, что напрасно они там не копаются: любит червяк сырые, прелые места. Вряд ли какой житель Шелудянки и помнит, кто, когда и зачем приволок сюда эти брёвна. А приволок их сюда на тракторе Шелудянкин Петро лет пятнадцать назад для строительства моста. И если бы пятью годами позже, на Первое мая, Петро вместе с трактором не утонул в Яланском озере, спутав его со своим покосом, а тальниковый остров приняв за зарод сена, он бы забыть не дал. Как раз напротив брёвен восемь лет назад в дно Шелудянки была торжественно вбита первая свая, а года через три после этого – другая. Более позднюю во время последнего ледохода вымыло и унесло, а ранняя, хоть и накренившись, так и стоит, кого успокаивая своей сопротивляемостью годам и стихиям, а кого и пугая – пугая тем же самым. Какой-то повеса нацепил на неё июньской, вероятно, белой ночью, когда отогревается земля, а дыхание перехватывает черёмуховым удушьем, женские трусы, увенчав таким образом немую сваю, как триумфальную колонну, трофеем в честь подвернувшейся победы. И теперь, сидя на брёвнах, мужики нет-нет да и поспорят о том, какого размеру этот трофей. В первое лето их появления, когда трусы ещё не выцвели, мальчишки, преодолевая буйный стрежень, подплывали к свае и после этого утверждали, будто видели на них этикетку с китайскими буквами. Некоторые мужики этому верили охотно, другие, сомневаясь, отвечали так: поди-ка, мол, попробуй различи с воды, какие там буквы – китайские или немецкие, – хотя, чёрт его знает, глаза-то у сорванцов вострые, может, и вправду, дескать, разглядели. Словом, картина на берегу Шелудянки и без моста далеко не унылая. Летом народ обходится бродом, что чуть ниже по течению, по которому даже курицы переходят на другой берег поклевать конопли, к зиме Шелудянка покрывается прочным льдом, а во время половодья от переплавщиков отбоя нет. Так что нужды особой в мосту у шелудянцев нет. Зато мужикам есть теперь где коротать половину летнего времени. Тут вот, на брёвнах, шелудянковскими и захожими мужиками споро решаются самые острые вопросы внутренней, внешней и семейной политики.

 
Поднявшись в субботу в пять часов утра, Правощёкин Тарас Анкудинович пообещал жене «спалкать обудёнкой» – так он и сам предполагал, но человек лишь полагает, располагает-то не он – и пешим ходом отправился в Бородавчанск за известью. В городе, возле бочки с пивом "Бархатное", Тарас Анкудинович повстречал нечаянно-негаданно своего однополчанина, которого не видел – шутка ли – три месяца, и, в гости им «силком» зазванный, просидел у него дома остаток субботы и всё воскресенье. А случилось так, что за одним с ними столом всё это время провёл и сосед однополчанина Заклёпа Василь Павлович, безумолку толковавший про «кобанчиков», про «свиноматушек» да про поросят и о том, как «по идее следовало бы любезных» их выращивать. Тарас Анкудинович слушал его и диву давался. «Слушай, слушай, что человек тебе вещает», – только и твердил однополчанин. А Тарас Анкудинович только и, брови вскидывая, спрашивал: «И как же это ты, Василь Палыч, позволь мне допытаться, умудряешься?» – «Шо как, шо как. Да очень просто. Я ехо, выродка, будь чуток и следи сюда, сажаю у хлеув, кормлю ехо, как дорохохо хостя, а апосля, следи сюда, внимания не ослабляй, шоб вынуть ехо оттуда, шо же я делаю, шо б ты подумал? А-а, то-то! Хлеув разбираю. Шо как, шо как. Вот тебе, хлопчик, и шо как». – «Да как же так-то, – спрашивает ещё больше удивлённый Тарас Анкудинович, – да я вот своего – хоть закормись, а, один хрен, его хребтом дрова можно пилить». А у Тараса Анкудиновича, оказывается, следил бы он туда, порода свиная не та, какую путёвому хозяину уже давным-давно бы трэба завести. При чём путёвый-то тут, а, было б откэль, дак и давно бы, мол, завёл уж. А ему, Тарасу Анкидиновичу, слушать, слушать надо, нос-то воротить ему негоже, дескать. А шо откэль, оказывается, шо откэль-то? – мол, покупай, и всех делов-то. Да где и у кого – их в магазине-то, таких, не продают, мол! Да у него, у Василь Палыча, дескать, и покупай. Дак, небось, дорого же? Хэ-э, а шо, мол, нынче дёшево! Воздух-то разве, да и тот – пока. Зато зараз, следи сюда, мол, и окупится. Дак продавай, за чем же, дескать, стало! Да и продал бы, мол, хорошему человеку, как говорится, и дерьма не жалко, только вот маленького-то нэма, всех расхватали, мол, с руками и с ногами, с копытами, можно сказать, вырвали – матка послед ещё съесть не успела. Есть, правда, двухмесячный кабанчик, а за эти, следи сюда, мол, два бессонных месяца у ехо столь было впихано корму и комбикорму и просто денех, столь туда силушки, здоровья и трудов было положено, шо... Да не жмись, не жмись ты, Василь Палыч, продавай двухмесячного, дескать, чёрт бы побрал его, за такого и деньгами не поскупишься. Да что уж тут скупиться, ты его, однополчанина, теперь послушай, видывал он такую породу и не только у него, у соседа. По два метра в длину, как крокодилы, встречаются. Он как-то с бабой и ребятишками, соврать те не позволят, на Украину к тёще в отпуск ездил, дак там, парень, растакие хряки гуляют, что своими глазами его видишь, а ушам своим не веришь. Калитку ему откроешь, так он уж входит-входит, входит-входит, ну, думаешь, язви возьми тебя, когда же он закончится. Ты уж поверь, Тарас, однополчанину. Тёща его, однополчанина, гуторила, что если взять его, хряка, да связать в лежачем положении и кормить так, то до трёх метров некоторые подлецы дотягивают. Да ну, уж он, однополчанин, и наскажет, – обмирает Тарас Анкудинович. А уж поверил бы, поверил. Если только тёща, та тут чё не наплела, но не он, не однополчанин, да и тёща у него баба такая, что языком зря молотить не станет: слово у неё – червонец царский. Они с женой как-то, без ребятишек...
Но Тарас Анкудинович уже не слышал своего однополчанина. Перед его глазами предстала родная ограда. Жена открывает ворота и зычно зовёт: «Боря! Боря!» А Тарас Анкудинович смотрит в окно и ждёт. И в воротах показывается огромная харя с огромными ушами, бороздящими землю. Вот харя скрывается в хлеву, специально выстроенном, а задних ног и хвоста так и не видно. Тогда Тарас Анкудинович забивает трубку, прикуривает и переходит к другому окну, переходит и обнаруживает, что вся улица забита народом. Мужики стоят, насупившись, пальцы себе кусают в злобе, а бабы руками всплескивают, ахают, глядят с презрением на своих мужей и, еле сдерживая стоны зависти, говорят: «Ну и Тарас, ну и специалист. Вот ведь этот и Тарас, всё он чё-нибудь да учинит». А вот вам, бабоньки, да и Тарас...
«Тарас, Тарас, Тарас, ты слышишь?.. Ты закусил бы хоть маленько... свининкой вот хотя бы, что ли».
В воскресенье, около полуночи, двухмесячный боровок уже плакал надсадно над своей судьбой, брыкаясь в тёмном холщовом мешке. В два часа ночи, в понедельник, Тарас Анкудинович, спрятав в карманах магарыч – подаренные ему «на удачную дорожку» Василь Палычем две бутылки подкрашенного под-коньяк самогону, взвалил на плечо брыкающийся мешок и прямой дорогой, зимником, через деревню Шелудянку, подался к себе на Козий Пуп. В пять часов утра он, миновав в брод речку, уже отдыхал на брёвнах и разглядывал висевшие на свае вылинявшие трусы, силясь – беспомощно с похмелья – представить носившую их когда-то хозяйку. Рядом с ним, около брёвен, лежал и нет-нет да и оживал изредка мешок холщовый, мало того, ещё и оглушал утреннюю Шелудянку противным, резким визгом, на который даже самая последняя, брехучая, пустая собачонка в деревеньке гнушалась отвечать.
 

В десять часов утра в прибрежном тальнике километрах в двух, вниз по течению, от брёвен, удобно устроившись на песчаной косе, сидели Захар Иванович Шелудянкин и Тарас Анкудинович Правощёкин. Расположившись неподалёку от них, под разлапистой талиной, азартно почёсываясь и сердито поскуливая, давил, клацая зубами, блох рыжий кобелишка. Искоса при этом посматривал рыжий кобелишка на своего нового хозяина, на его приятеля и на мешок, который тот держал подле себя. На высокую, лысоватую от старости ель, что стоит, накренившись, на противоположном, крутом, берегу Шелудянки, прилетела ворона. Ветка, на которую опустилась любопытная птица, закачалась. От ветки отскочила взъерошенная, отсеменившая уже шишка, упала, легонько коснувшись воды, и, подхваченная слабым током плёса, медленно поплыла. Захар Иванович проводил её бесстрастным взглядом и решил нарушить молчание, затянувшееся было после второго стакана, но по правде-то сказать, и не стакана, а тщательно сполоснутой консервной банки, оставленной каким-то рыбаком, хранившим в ней червей когда-то.
 – Тарас, вот как ты думашь: ежлив связать много-много – уйму, скажем – еловых шишек в такой вроде как ковёр-плот, можно будет на ём сплавить двухпудовую, к примеру, гирю? Или нет? – поинтересовался Захар Иванович.
– Нет, – не думая, ответил ему Тарас Анкудинович.
– А почему? – рассеянно глядя на плёсо, спросил Захар Иванович.
– Да потому что, и дураку ясно, прогнётся и вместе с гирей уйдёт ко дну.
– А ежлив под него жердушек подстелить?
– Тогда уж чё, тогда жердей одних уж лучше. Зачем тебе ещё и плот вязать из шишек? Один хрен, что из иголок или булавок бульдозер мастерить.
– Ну, как сказать... А я вот чё-то думаю, ежлив уплести их рядов эдак в двадцать-тридцать, то и самому можно спокойненько куда угодно будет сплавиться.
Тарас Анкудинович не любил большой воды, боялся её, и потому, возможно, нервно передёрнулся.
– Вы, шелудянцы, стой же на яланцев, чудной народишко какой-то – всё вас пошто-то думать тянет, так и свихнуться же недолго – надсада та же ведь, что и физически... У нас вот один мужик, приезжий, правда, и свихнулся, парень... моментом, да, за будь здоров.
– Как это его так угораздило? – поинтересовался, оживившись вдруг, Захар Иванович.
– Тут, Захар, чтоб уяснить, дак с самого начала надо распетрошивать, а с конца-то – это... вон как к бутылке вроде с донышка-то подбираться. Ну, да одна уж язва, коли язык-то развязало... Есть у нас в деревне баба, Танька Правощёкина. У Таньки девка есть, в молодости ею нагулянная. И приехал к нам один вербованный, в возрасте уже сурьёзном, крови, похоже, что не нашей... оттуда откуда-то – из песков. Ну, ладно. Значит, снюхивается он с Танькой, и сходятся они чуть погодя. Танька рада-радёшенька, что у неё мужик теперь, хоть и не нашенский, не козьепуповский, но всё же... бабам-то – мужик – и ладно, чё вроде есть, хоть маленькое, да при ём – и хорошо, и что по закону всё, как у людей – уж это главно. А девка в семой класс тогда ещё ходила. Ну вот, в первую ночь не спит вербованный, не спит Танька, что и понятно, но и девка-то её не спит – подглядывает из своей комнатёнки и подслушивает – вместо стенки-то у них две занавески, пальцем раздвинул чуть да и... А дня эдак через три-четыре уходит Танька на ферму, значит, вербованный возле бани дрова колет, а девка в бане шшукой плешшэтся. Плескалась-плескалась да и стучит в оконце, дескать, иди-ка, тятя, спину мне потри. А мужик-то этот тихой уж шибко, шибко робкий – и повиновался. Ну и как, а так, как надо – через девять месяцев, день в день, приносят бабы по сыну. И всё вроде ладно – и бабы смирились, и народ поутих, а мужик этот и давай думать, кто из них кому и кем теперь приходится. Он будто этим мальцам в любом случае – отцом, мальцы ему в любом случае вроде сыновьями. А вот Танька дочкиному сыну – тёткой или бабушкой, и девка эта материному сыну – сестрой или тёткой, и ребята эти сами меж собой – то ли братья, то ли дядя с племянником? Да и для самого она, девка, – не то падчерица, не то жена? Как дойдёт до этого в своих разборках, и ну головой об стену – лупится, лупится, а, оди хрен, распутать не может. Вот и – баста! – сковырнулся.
– Ну и нашёл о чём, тоже мне, думать. Сами бы разобрались...
– Ну дак и я об этом же.
– Хе, а действительно, Тарас, он одному-то вроде как отец, ну а другому – и отец и дедушка, выходит, да? Так ведь?
– Э, нет, Захар, давай-ка лучше не об этом, – перебил Тарас, плечами передёрнув.
– Давай, – согласился Захар Иванович и, на мгновение задумавшись, сказал: – А всё-ж-таки хорошо мы с тобой сделали, что сюда пришли, а не остались там, на брёвнах... Сам понимашь, народец у нас в Шелудянке ещё тот – оторви да выбрось, кто-нибудь бы обязательно пристроился. Тот же Аранин. А от Аранина отвязаться – что от мухи – пока промеж глаз ему как следует не треснешь, он не отстанет, нет, ага... – кивнул Захар Иванович, а через какое-то время продолжил: – И чудной же всё-ж-таки мужик он. Как-то, в июле ещё, приезжат из города весёлый-развесёлый, словно пензию ему дали вдвое против обычного, за пьянку орден ли вручили. На брёвнах народ: в чём, Саня, дело, мол? Пеньжак, говорит, задарма купил, за тринадцать рублей, почти что ненадёванный. Точно что, пеньжачишко на ём, в каких бабы за ягодой да за грибами ходят. Радовался, ликовал, в доме-то будто свадьба месяц гужевала, денег на обмывку дарового товара по всей деревне назаймывал. Обмыл. И знашь, во сколь ему обнова эта выскочила?
– Ну?
– Да не в ну, а в двести рубликов.
– Ого!
– Ого... Тёлку на мясокомбинат свёл, чтобы с долгами рашшитаться.
– Да-а.
– А мне, падла, до сей поры пятёрку не отдал. И на глаза-то всё никак не попадатся... сдох будто, так бы и подумал, ежлив «концерт» его вчерась не слышал бы своими вот ушами.
– Да-а, – скорее вздохнул, чем слово вымолвил Тарас Анкудинович, про известь вспомнив, может быть, про поросёнка ли. – Каких только земля наша не носит.
– И всё-ж-таки смешно, – сказал Захар Иванович.
– Чё смешно? – спросил Тарас Анкудинович.
– Да то – откэль ты знашь, что девка Танькина спала за занавесками-то, за двумя?
– Да брось ты.
– Ладно.
Солнце бежало к своему зениту. Рыжий кобелёк мышковал, с визгом то исчезая в норе по грудь, то выбираясь на свет и виновато озираясь грязной мордой: мол, пока нет, но, один хрен, мышку эту я добуду. Совсем уж редко похрюкивал и дёргался мешок. Ворона, всё разузнав и пронюхав, покинула ель и полетела, вероятно, по подружкам. Место её занял дятел. И вот тут-то уж – как из дырявого кулька – в речку посыпались кора, труха и шишечная шелуха.
А мужики пили самогонку, дивились каждый про себя прочности дятловой головы и никуда при этом не спешили.
– У этого, наверно, и похмелья не быват, – сказал Захар Иванович.
– У дятла-то?
– Но.
– А-а. Да, этот не свихнётся – мозги на сотки-гвозди, видно, приколочены.
Помолчали сколько-то, а после:
– Тарас, а ты скажи-ка мне, – спросил Захар Иванович, – где населенье больше, в Левощёкиной или в Правощёкиной?
– А всё как-то поровну держалось. Да вот, девка моя, Любка, на сносях, если за эти дни не родила... обгоним, может... Правда, говорят, и в Левощёкино одна бабёнка в положении и вроде как наизготовке. Всё как-то поровну: там две тысячи и у нас столько же. Ну, когда в одной деревне кто-нибудь помрёт, другая на какое-то время перегонит, пока в ней то же кто-нибудь не... это дело.
– А-а, ну дак это ещё ладно. У нас одни уж скрипуны лишь и остались. Мы скоро всех опередим. Ялань – какое было уж село – волостное, дак и там, я нонче поглядел, бичи одни только и бродят, а коренных-то – раз, два, три – да и обчёлся. Ну а Евсевий-то ещё живой ваш или нет ли?
– Наш или Левощёкинский?
– Да тот-то, знаю, что живой. А ваш, глухой-то?
– Живой. Чё ему?.. Тут с ём нынче внук, или уж правнук он ему, такую шутку отчехвостил. Спит-то на лавке он, Евсевий, а тараи всё свои у лавки ставит. Належится, ноги спустит, в тараи их всунет – и двинулся. Так-то как пень глухой, а когда спит, там хоть в дуду дуди под самым ухом – глаз не откроет. Ну, а внук, или уж правнук-то, взял да и прибил тараи к полу. Евсевий выспался, сел, ноги – в тараи, поднялся, пошёл – и головой-то аккурат в таз с ополосками.
– Хэ-э-эх-хэ-хэ, хороший внук-то. Ну, жиганьё. А сколько лет-то?
– Да девяносто с лишним, если уж не сто.
– Да нет, мальчонке-то?
– А-а, этому... тому лет десять.
– Вот, варнаки, смотри, чё утворяют. Дед-то не захлестнулся хошь, упал-то как, не дошеверёдно?
– Нет. Жилы только потянул да нос расквасил. Месяц, однако, не на ходу был – внучёк его на тележке по ограде выгуливал. А уходил в субботу утром вот, часов в пять, гляжу, опять на лавочке, около дома-то, сидит. Может, конечно, с вечера ещё его там забыли?
– Да-а, – протянул Захар Иванович.
– Да-а, – как эхо, повторил Тарас Анкудинович.
– Хороший внучек.
– Куда с добром.
И оба надолго уставились на водную гладь Шелудянки.
Но через четверть часа от затянувшегося рассеянного созерцания отвлёк их мешок, вернее, поросёнок, почти сутки уже из мешка не выглядывавший. Собрав в лёгкие воздух, какой только можно было там, в мешке, собрать, боровок заголосил протяжно и задёргался. И тут же, словно по команде, с водной глади мужики перевели взгляды на мешок.
– Тише, зараза, наведёшь ещё на нас Аранина – он же разведчик бывший! – встрепенулся Захар Иванович и тут же поинтересовался: – А где, у кого ты отхватил такого громкого-то?
– Да у Заклёпы, у Василя Палыча. Не слыхал ты про такого?
– Вроде нет, не доводилось.
– Известный свиновод. Говорит, порода какая-то особая, до двух метров в длину дорастают. Напоследок, правда, когда бутылки эти всовывал, по секрету мне сказал, чтобы ни в коем случае не называл его я нашим именем, а то до обычного, мол, дорастёт и остановится.
– Да?! Смотри-ка ты... А так-то это почему?
– Не знаю. Сказал так да и всё, а объяснять не стал, а мне и спросить-то вроде как неловко было.
– Интересная фамиль – Заклёпа-то...
– Да уж куда ещё чудней-то.
– Может – и прозвишшэ... Э-ка, Тарас, а ты послушай, может быть, так оно и есть. Ты яланского бригадира, Ваську Плетикова, Серафимыча-то, помнишь?
– Конечно, помню, как не помнить. Мы с ём вместе на Дальнем Востоке служили. И демобилизовались в один день. Помню, помню, как не помнить.
– Так вот, послушай-ка, есть кобелина у него, ростом с телёнка доброго, ей-богу. А назвал он его Гитлером. Причём, падла, и мордой фюрер вылитый. Чё-то в этом, видно, есть. Натура, может, ихняя меняется, пока под кличку-то подлаживается? Не знаю. А Гитлер, настоящий-то, не Васькин, как говорят, два метра с лишним был.
– Ну, зря же врать мужик не стал бы, – оживился Тарас Анкудинович, будто до этого сам крепко сомневался, а тут поверил окончательно. – К тому же уж и пьяный проболтался, трезвый-то был бы, может быть, и скрыл бы. Сейчас, наверное, жалеет, если помнит? А я теперь и думай вот, как паразита этого назвать мне, чтоб не по-нашенски-то было?
– Хм. Дело нешуточное, – сказал Захар Иванович и в небо посмотрел. – Да-а, – протянул, – ну и задачка. Все имена-то из башки как будто ветром разом выдуло. Какое ни возьми, всё вроде наше... Парень, а назови-ка Евой Бра... а-а, у тебя же боровок?
– Да, боровок.
– А боровок, дак тогда прошшэ. Вот, Муссолиней назови-ка...
– Да ну уж, скажешь!.. борова Муссолиней называть... и долго как-то.
– Да, долговато, это точно... Мужик-тог тоже крупный вроде был… Дак сокрашшонно – Муся, Муся... Да нет, опять как вроде бабское... А, во-о, Берия. Берия – Боря... Нет, это совсем уже по-нашему. Так-то бы вроде подошло, – сказал Захар Иванович, задумался, потом продолжил: – С другой стороны, борову мудрено будет разобраться, наше это или не наше. Слушай, а назови ты его Фрицем. Фриц! Фриц! Фриц!
– Фриц?
– Фриц. Удобно. И уж так, парень, не по-русски... тут и пень любой допетрит.
– Фриц?.. Ну, Фрицем, может, и куда б ещё ни шло, только баба ни за что не согласится, – сказал Тарас Анкудинович, – ни за какие деньги так не станет называть.
– А чё?
– Сестра её в Ялани замужем за немцем.
– Ну не станет, так не станет. Пусть зовёт его, как хочет, – сказал Захар Иванович. – А ты втихаря подзывай его так... и старайся, чтоб почашше – всё, может, хошь наполовину больше вымахат.
– Ну, ладно, попробую её уговорить. Фриц, так уж и для всех пусть будет – Фриц, а то и знать толком не будет, как его зовут, и... жалко другую половину, на которую не вырастет.
– Это, конечно, уж не дело. Скотина, она тебе не бревно какое, – сказал Захар Иванович. – Скотина должна иметь имечко и назубок его помнить – не зверь дикий, среди людей живёт, а некоторых людей ещё и поумней, пожалуй, будет... есть такие... Не грех бы ей и фамиль давать, тут уж и по хозяину можно. Правощёкин, например, а, Фриц Такоевич...
– Но, или Шелудянкина... как её там... Зорька Захаровна.
– А ты, Тарас, ты это вон чё, ты это... радио послушай-ка. Там только каких имён не называют, иной раз услышишь, а после месяц мозг мозолит... прилипнет будто.
– А-а, то ли приснилось мне, то ли и в самом деле говорил Заклёпа, будто умная она, свинья-то, шибко, если бы не копыта...
– Ну а копыта-то при чём здесь?
– Да он, Заклёпа, говорил, будто руль в ракетах ещё для копыт не придумали, а так бы она, парень, давно, вперёд собаки, в космос бы слетала.
– А-а.
– Говорит, башкой-то всё, мол, понимат, а ухватиться нечем. И ещё он – болтал, нет ли? – говорит, если бы не копыта, она давно бы уж палку в руки взяла и, чёрт-те знат, кем бы уж к этому времени стала, не мы б её – она бы нас на мясо-то держала.
– Да-а, интересно... Интересно, Тарас, если мы, люди, от обезъяны происходим, то она, засранка, от кого?
– А это, парень, у Заклёпы бы спросить, тот шибко дошлый в этой области.
Так беседовали Захар Иванович Шелудянкин и Тарас Анкудинович Правощёкин. А солнце – на юго-западе уже – готовилось укрыться в тучи. Свет слегка померк, в лесу сделалось прохладно. И мужики, спохватившись и забеспокоившись, к тому же всё уже допив, начали собираться.

У развилки дорог Захар Иванович и Тарас Анкудинович остановились и сели на траву передохнуть. Первый достал папироску, а второй набил и раскурил трубку.
– Дак ты, Тарас, хошь бы машину, чё ли, обождал какую. Не пешком же эку даль да с космонавтом этим за плечами шлёпать.
– Нет, парень, я теперь на машинах не ездок. Лучше уж пёхом – поспокойней, к утру, глядишь, и дошагаю.
– Пошто ты так?
– Да так.
– Дак чё?
– Дак чё. В прошлом годе я тоже как-то, об эту же вот пору, даже и число запомнил, тринадцатого сентября, когда Нордет на грейдере-то помер... да знашь, наверное, слыхал... взял в городе поросёнка, словил по дороге попутку, МАЗ-то этот, у которого кабина больше, чем моя из ба... или не МАЗ... да хрен бы с ём, попутка – и попутка. Сел туда я вместе с поросёнком. Тоже уж большенький был. Только наш, простой, называй того как хошь, всё равно... заморышем и сдох бы. Ну и вот. Сидим в машине мы. Машина едет. А перед мостом через Щучку там у нас колдобина... так и осталась. МАЗ – в неё – и долбануло. А поросёнок – у меня с рук да и на руль шофёру. Тот: а-а-а! – машина в сторону, потом – с моста и прямо в речку. Я-то с горем пополам выбрался, хошь и плавать не умею, сел на колесо, а поросёнок до сих пор в Щучке воду где-то рассекат, сети рыбакам рвёт, если уж в просторы океанские через Ислень не вырвался да в акулу не превратился... может, и в лодку подводную, дак чё! С того дня, парень, зарёкся, теперь на машину меня и силком не заташшышь. Лучше уж пёхом – пусть и дольше, да спокойней. И помру, наказал бабе, дак на кладбишшэ чтоб на телеге... на санях ли.
– Хэ-хэ-хэ. Ты мне чё-то, Тарас, тоже историю одну напомнил. Старуха тут у нас есть, Клавдея Пахомовна, знашь, может, Мотоциклом-то её ещё зовут... А у неё баранишко был, бодучий уж шибко, редко такие родются, хошь и имя носил чисто нашенское, смирное – Тихоня. Где только Клавдея, бывало, ни наклонится да ни обробет, а он, зараза, тут как тут, вылетит, сволочь, да бодалами своими со всего-то маху в задницу ей – бум! Она уж, грешным делом, хошь и до кого коснись, дак... как управляться-то идти, так подушку сзади в трусы подпихиват. Беда, парень, заставит. Ладно, с тылу вроде обезопасилась, но голову-то и под подушкой не спасёшь, а каску мотоцикольную, посоветовал ей кто-то, из-за прозвища своего надевать отказалась. И вот, решила Клавдея избавиться от этого бойца. Вывела его на дорогу и тоже, на тебя же стой, думат: машину, мол, попутную поймаю. Едет самосвал – Клавдея руку тянет – голосует – останавливатса, значит. В кабине паренёк, спрашиват: куда, мол, бабка? Да вот, говорит, в город, бандита этого шельмованного, шарамыгу эту, бича этого проклятушшэго сдать, дескать, опостылел, хуже горькой редьки. Ну садись, бабка, только в кабину-то нельзя – врёт ей, значит, – милиция, дескать, запретила старух в кабине возить. А мы, говорит Клавдея, радая, не велики баре – и в кузове нам ладно будет. Так-так, давайте, дескать, оба в кузов, барана, мол, привяжем, чтобы не выпрыгнул, а ты, бабка, говорит, ложись, вытянись и – чтобы носу не высовывать! – то подведёшь, мол, что и прав лишат моментом. Привязали барана, Клавдея распласталась в кузове, дышать забыла – поехали. Куда едут, ума не приложит, не видит Клавдея, чувствует только, что дорога изменилась, трясти уж шибко стало. Ну, думат, напрямую где-то или грязи ли какой в объезд. А тут и замечат: то ли чё тако, то ли в крутую гору стали подниматься. Лежит, не шевелится. И поползла, и покатилась вон из кузова. Руками бы за чё вцепиться – ну дак а было бы за чё. Шлёпнулась в лужу. Глаза грязью залепило – и ни рожна не различит. А когда шары-то проскребла – красенькая лампочка за ёлками мигнула и исчезла. Какой-то охотник потом её, Клавдею-то, из леса вывел. Да, говорит, не застрелил маленько: катится на меня, мол, чё-то чёрное, только кусты трешшат да кочки разлетаются. Парень-то этот в кузове не то уголь возил, не то асфальт, дак извозилась. А дома у неё корова с ног сбилась, извелась – трое суток была недоёна, всю деревню наскрозь проревела. Вот чё, парень, ишь ты как.
– Да, Захар, каких только земля наша не носит.
– Да, парень... Да, парень, – повторил Захар, чтобы голос свой послушать. – Да ведь я же, Тарас, пьяный.
– Дак и не диво, – сказал Тарас. – В ей же, в холере, градусов девяносто, вряд ли мене.
– Да-а. Ежлив не боле. А я, Тарас, до сорок пятого ведь эту гадось в рот не брал. Ни капли, – сказал Захар Иванович.
– Чё, и на фронте? – удивился Тарас Анкудинович.
– Да считай, что и на фронте. Не принимал. А как всё получилось-то. Двадцатого числа мы Варшаву польскую проходили. В одном доме постучались – не пускают, в другом – опять нет. Плюнули. А тут плошшадь небольшенькая, мошшоная, как в Риге – видел... Решили заночевать прямо посередь неё. И нашли бы, может, чё другое, пустой бы дом какой где, дак устали шибко. Расположились. Костры из всякого хлама развели. А я, чё-то понадобилось мне, в вещмешок полез, наклонился, шарю в ём. Ноги-то мне, чуть ниже задницы, и обожгло... стегно-то сзади. Хошь бы в бою уж где, дак так бы не обидно... да и место-то такое – задница, сам понимашь... Поиздевались в госпитале же, сёстры – и те хихикали, хотя и навидались... А этот малец... развалины напротив... из автомата очередь пульнул. Кости-то не задело, так только, мякоть продырявило. Боец, парнишка, меня перевязыват, а ребята мальца этого, поляка, или кто он там был, лет четырнадцати-пятнадцати, выудили оттуда, на плошшадь выволокли – и давай его ногами да прикладами охаживать – злые – вроде война к концу, а тут... А мне бы хошь слово сказать, чтобы они отступились, дак нет, смотрю, а рот – словно булавкой кто его мне застегнул. И порешили так мальца, и сами-то очумели, когда заметили, – хотели только проучить. А после госпиталя своих в Германии уже догнал, отдают мне письма. Читаю то, что от Матрёны, а она и пишет, вот, мол, Захар Иванович, парень-то наш – первенец, меня призвали, он вскорости и народился – парень-то наш, пишет, двадцатого января ночью закашлялся, посинел и помер, так и откачать не могли, а двадцать второго, мол, и похоронили экого младенца. А я тут мальца того, поляка-то, будто вспомнил и увидел, да ясно так, и время – то-то сопоставил... Взял я, Тарас, у ребят спирту, кружку полную набуровил и выпил. Мне даже лейтенант слова не сказал, только поморшылся, будто выпил он, а не я. Хороший был мужик, образованный, погиб в Берлине десятого мая, сидел на лавочке – шрапнелью... Вот, парень, тогда-то я и понял, что есь Ано... там, в небе, како, не знаю уж, но есь. Тогда-то я его, крешшэнне-то спиртное, вроде как и принял. Вот с тех самых пор и потчую себя маленько этой гадосью, выпил – и вроде как отъехал от всего. Дак чё, Тарас, мы никому же не мешам. Ведь правильно?
– А чё не правильно-то – верно! Нужно иногда. Один хрен – помирать уж скоро.
– Ну, парень, помирать-то нам ещё рановато.
– А рановато, нет ли, одна язва... Подойдёт пора, нас с тобой не спросит. Может, сёдня, кто же знат? А так-то оно, наверно, и лучше, и червякам потом веселее будет: закусят и попляшут – спирту-то в нас, поди... проспиртовались.






До своего родного дома Тарас Анкудинович добрался к вечеру... но уже следующего дня. В лесу, на первом же привале, надумал он, опасаясь, что тот в неволе долгой сдохнет, выпустить поросёнка погулять. И, придерживая его, как начинающего ходить ребёнка, руками под брюшко, выпустил. Но засидевшийся боровок, глотнув свежего воздуху и увидев свет белый, затрясся, задёргался, а затем рванулся вдруг и так сиганул прочь от мешка, что Тарас Анкудинович, не обращая внимания на разыгравшуюся вскорости стихию, где на слух, где заприметив как-то в ночном сумраке его матовую спинку, пробегал за ним по тайге до тех пор, пока не загнал его случайно в трясину, откуда сам-то чудом выбрался. И кто знает, кто считал, сколько ещё времени, уже на твёрдом, обсыхая и обхватив голову руками, сидел Тарас Анкудинович и смотрел в упор на злую топь, поминающую поросёнка бубнящими пузырями и болотной вонью, сидел, смотрел и думал:
«Ох уж если бы, зараза, не копыта... если бы не копыта... если бы не копыта, мать твою, а ласты, тварь эта хрен бы утопла».

 
А ничё, они ещё, родимые, ходют. Вон как они по тропиночке-то вышагивают. На травку иногда помимо заскочут, правда, но ведь этого, парень, не миновать. Нет, никак, брат, не минуешь. Они и в добром-то здоровье нет-нет да и забегут куда не следует. Вон они как, вон они как. Раз, два, раз, два... оп-па! И этого, парень, не избежишь... где упадёшь, дак там и... ох, мать честная! И пошли, и пошли, и так, и эдак, и вот так. А как она петлят, зараза, под ногами быстро, ну прямо вьётся, как змея, – тропинка-то. А ты костыляй давай, рыжий шакалина. Шакал. Шакал? Нет, не шакал. А Чемберлен. Ты у меня Чемберленом будешь. Вон с ту корову вымахашь. О-о! Мотоцикал! Иж-Сорок-Девять! Нашла, оказывается, свою блудницу. Ты, Клавдея, пошто себе и ей по боталу-то не привяжешь? Ага. И красота бы: искать друг дружку будет легче. Но, поругайся мне ещё. Ей уж и слова не скажи. Мадам какая, ты смотри-ка. Это давно такой ты стала – цацой? Я же не виноват, что у тебя ноги, как обруч от бочки, не я же их тебе загнул... А у меня они вон как ровненько. Э-э! Любо-дорого. Оп-па! Знал бы где упасть, там бы соломки... Эй, Чемберлен, на что ты тут, а ну, хозяину-то подсоби. С хозяином-то тебе, парень, подвезло. Не надо, сам обойдусь, не надо морду мне облизывать... и руки тоже. Вот пыль со штанов языком смахнуть можешь. Когда-то мы союзниками с тобой были, теперь на дружбу не расчитывай... А домики-то пролетают – как на поезде будто еду. Ду-ду-ду, чих-чих-пых. Свой бы как не проскочить в горячке да на другой станции не заночевать бы. Нет, вон он, мой палисадничек, вон он, мой скворешник. Как телевизорная вышка. Его, наверно, в ясный день в бинокль и с Козьего Пупа видно. Надо Тарасу было бы сказать, чтобы посмотрел как-нибудь, а потом бы написал мне, с кем бы передал ли. Да у них, пожалуй, на всём Козьем Пупу не то что бинокля, но и увеличительного стекла-то не отышшэшшь днём с огнём. Они там про него и слыхом-то не слыхивали. Эй, Шакал, или как там тебя! Твой тёзка, Чемберлен-то, тот вроде тоже рыжий был... Свои ворота не узнал?! А ещё собака называется. Я человек – и то мимо своих ворот никогда и ни за что не промажу. Э-эй! Матрёна! Ты это чё, постель уж расправляшь?! Матрёна! Эй! Ты чё, оглохла?! Баба! А?! Чё, на меня уж и взглянуть не хочешь?! Да?! Кане-е-ешна-а! Где нам – в лаптях-то да с соплями-то по обшлагам – против вашего. Не чета-а. Принцесса! Ну-у! Где уж мне, мужику-то простецкому, тягаться с вами, только и осталось что тюрю лаптем понужать да на пол не накапать. Думаете: сдох бы уж поскоре – так, наверное. Да как не так-то. Так, коне-е-ешно. Не путался бы, дескать, под ногами. Хлеба бы лишнего у вас не слопал. А я, девка, не из тех. У нас тоже, матушка, гордось своя есь. У нас, у Шелудянкиных, разговор короткий. В ножках у вас, Митрофановских, никогда не валялись, в пояс вам не кланялись. День лишний выклянчивать не будем, не надейтесь. У нас, у Шелудянкиных, ба-бах – и в рыло!
Захар Иванович вошёл в свою ограду, придерживая ворота, пропустил вперёд рыжего кобелька, пнул попавшего под ногу, ощетинившегося на пса Бельмотрона, матюкнув его, и направился к амбару. В амбаре он снял с гвоздя старую телогрейку, вышел было, но вернулся и достал с полки кожаную, обшарпанную шаку-ушанку. И шапку, и телогрейку, пройдя в огородчик, он бросил в яму, вырытую им для будущего погреба. Затем сходил к бане за лестницей, по которой спустился в яму и сам. Лестницу вытолкнул наверх, но так, чтобы потом, слегка подпрыгнув, её можно было бы достать. Расстелив на глине телогрейку и натянув на голову шапку, Захар Иванович вытянулся в яме, как в могиле, и сложил на груди руки.
Аминь, Захар Иванович, аминь, батюшка-свет-ясны-очи-трезвая-головушка. Я вас, голуби вы мои, обременять не собираюсь, я у вас, сизые мои, на шее сидеть не стану. Только ведь вы ещё пово-о-оете, ой, без меня ещё напла-а-ачетесь, только вот поздно, миленькие мои, будет, по-о-оздно. Близко будет локоточек, да не жамкнете... Скажете: это пошто же мы, такие-рассякие, раньше-то не подумали, это пошто же мы по-свински так себя вели-то. А вот. Это вам не Бельмотрон исчезнет из дому, а кормилец. Жаль вот, что не дождался Вовку с армии, не увижу парня, вот чё жаль-то. Ну, тот придёт, тот вам покажет, как отца родного заживо вгонять в могилу.
Захар Иванович огляделся: серое небо, коричневая глина.
А чё, и ладненько. Широковата только малось. Ну да земелькой закидают, утопчут – и в самую пору. Эх, надо бы было ей сказать, чтобы тумбу не вздумали ставить – здесь вам не клумба, тут вам не место для верстового столба, здесь – могила! Пусь уж Аранина наймут, ему с долгами как-то надо же расчитываться, пусь уж Аранин выстругает крест мне помудрёнее. Он, гад, об этом только, может быть, и думат, и заготовка уж, наверно, есь – но, лишь бы долг не отдавать. Надо бы было крикнуть и ему. А пятёркой той пусь подавится, ага, или одеколону на неё накупит, нажрётся и сгорит. Ага, сгорит он – продубелый-то, его и в печке не спалишь. А эти... за огурцами в огородчик выйдут, а тут вот он – укор в глаза, за бутуном для окрошки выскочут, а тут на тебе – крест и могила, а в могиле кто? – в могиле – мать честная! – собственноручно уничтоженный муж и отец. В баньку отправятся, а тут...
Захар Иванович насторожился: хлопнула в доме дверь. По двору, звякая вёдрами, прошла Матрёна – больше-то некому – она.
– Ой! Ой! Ой! Ой! – заголосил изо всех сил Захар Иванович. – Припёрлась смёртушка! О-ох, подкралась и скрутила!
Матрёна поставила где-то в ограде вёдра – под поток, вероятно, на случай дождя; проворчала что-то. И вскоре снова хлопнула дверь в доме.
Вот ведь старая колода. Ей даже лень и подойти. Дак это я когда ещё и помирать-то только начинаю! А чё же будет после-то, когда я в самом деле сдохну?! Она, наверно, не потрудится и с койки встать, так и останется лежать, пока сама от грязи да от голоду не околет. Вот, баржа дырявая. Вот, ребята, и жись у меня. Вот так в петлю надумашь залезти, а она тебе ещё и верёвочку подсобит выбрать и место с крюком, где покрепче-то, укажет.
– Кто там всё бродит?! – закричал вдруг Захар Иванович. – Кто там мне помереть спокойно не даёт?! А, это ты, Шакал. Ходи, ходи, тебе можно, тебе дозволено, охраняй труп хозяина, следи, чтоб его раньше времени вороны не склевали. А лучше бы, конечно, сел ты там, парень, с краю поудобнее да показал бы им, как надо Захара Ивановича оплакивать, поскулил бы пожалобней, до-о-олго так, будто бы всю родню свою собачью разом схоронил, чтобы проняло их... чтобы у неё и у Аранина волосы дыбом от стыда и страха встали и никогда б не улеглись. Не хочешь, а? И ты, падла, предатель, хошь и союзник вроде бы по имени-то... Ну дак и хрен с тобой. Хошь загляни сюда, эй, морда рыжая. Нет? Какая сука только ощенилась этой сволочью, ещё брюхатой удавил бы...
Надо бы было шубу взять, хорошо ещё хошь, что куфайку прихватил. Вот ты холера-то где старая. И тридцать с лишним лет с ней прожил под одною крышей, войны-то ежлив не считать, это кому скажи, дак не поверит. А может, у неё тогда тут был какой-нибудь? Кто только, мужиков-то... Аранин разве что? Он же когда?.. в сорок третьем вернулся. Ах ты, скотина. Прелюбодей-то где какой! Надо будет – и на пятёрку эту плюнуть, ведь всё равно же не отдаст – надо будет напоить его на свои деньги как-нибудь да повыпытывать. Так, издали будто, прошшупом. А можно и в лоб, чё терять-то: ну и как, мол, парень, а, Матрёна... в смысле этого-то, в смысле сладости... Да это чё я горожу-то! Я же их больше не увижу. Соберутся, собаки, пить будут, переблюются, а может, ещё и пляски при луне устроят тут, на свеженькой могилке. Мин подложить бы... Избу, ли чё ли, запалить сначала, пока не помер окончательно? А-а, не-е-ет, мои друзья-ребята. Вас мне не жалко, Вовка вот вернётся – жить ему негде будет, негде будет парню и приткнуться, некуда парню...
Задремал Захар Иванович.
И вот, значит, идёт он по Шелудянке в новой кепке, а навстречу ему медленно, тяжело передвигается большой-пребольшой боров. На шее у борова сидит Тарас Анкудинович Правощёкин, правит за уши и смотрит в бинокль. Позади Тараса сидит его жена, за женой – зять, а за зятем, на крупе – дочь Тарасова – Любка, с грудным младенцем на коленях.
– С обновою тебя, Захар, – приветствует друга Тарас Анкудинович.
– Да уж чё там, кака уж тут обнова – так, кепка и кепка, отвечает Захар. – Ерунда. Лишь чтобы плешь где не надуло. А куда это вы направились, семьёй-то всей, куда поехали?
– А ежедневно так, Захар, ежедневно, ты уж не обессудь, уж как привычка. Прогуляешься – и вроде аппетит лучше. А тут ещё Генрих, – похлопал Тарас по боку борова, – всё луну смотреть пошто-то наповадился, как вечер, так за уши от космоса не оттянешь, говорит, что родственники у него там остались.
– Добро, добро, – говорит Захар Иванович, – на чё худое бы вдруг не потянуло, а космос чё, космос-то пусь, как ни крути, осваивать-то один хрен придётся, – сказал Захар Иванович так и пошёл дальше.
И будто много времени протекло – в ту ли, в другую ли сторону. Мечется Захар Иванович, как угорелый, по Шелудянке, то в один дом забежит, то в другой заглянет – нигде ни души, всё в избах на своих местах, но нет икон и нет людей. И пора будто такая – солнце только что закатилось, птицы умолкли. Слепо. И во всём какой-то страх извечный – не то перед ночью, не то перед днём грядущим, не то вообще – перед жизнью или своей совестью. И Захара Ивановича оторопь берёт. А ночевать где-то же надо. В свой дом идти не может – там отчего-то вовсе жутко находиться – так ему кажется. Зашёл он к Аранину и улёгся на Аранихину постель, на пустую божницу уставившись. И скоро будто бы уснул. Спит будто Захар Иванович, спит – и сквозь сон слышит, в дверь как будто постучали. Поднимается Захар Иванович, открывает дверь настежь. Распахивается та со скрипом, с петель срывается и падает на землю. И уж изба-то будто не Аранинская, а заимка чья-то. Среди поля. А вокруг поля густой ельник и смородинник с чёрной, крупной и рясной ягодой. И всё белым-бело от снега. А от крыльца медленно, не оглядываясь, удаляется кто-то. И какая-то неведомая сила тянет Захара Ивановича пойти за уходящим. Нет, говорит Захар Иванович, нет, я не пойду, а сам уж и с крыльца спустился, ступает босыми ногами след в след, смотрит в затылок уходящему и твердит про себя: нет, нет, нет, нет, я не пойду. Хочет остановиться, но не хозяин себе будто. И вроде как три облачка плывут с ним рядом: беспокойство, стыд и ужас. И вцепиться не во что: ни пня, ни тычки. А мальчишка, поляк, оборачивается и говорит: «Идём, папа, идём». Сердце заходится. И ельник близко уж, а в ельнике, на кустиках смородинника, Господи... Сзади за воротник хватает Матрёна Захара Ивановича и кричит ему в самое ухо: «Да не сын, не сын тебе он, дурень!»
– Вот, мать честная! – глаза открыл Захар Иванович и тут же снова их закрыл, так как подул ветерок и забил ему их пылью.
Квадрат неба – тот, что над ямой, – потемнел. Наверху, где-то там, в палисаднике вероятно, шумит отжившими, но не опавшими ещё листьями берёза. А совсем близко, возле самой ямы, яростно чешется кобелёк.
И не подумат идь. Мужик тут с жизнью, со всем белым светом прошшатса, а она там разлеглась на коечке, наверное, и дрыхнет... или картошку, за столом сидит, с грибами наворачиват. Во сушесво-то-вешесво. Да, парень, стоило тебе тогда хошь слово вымолвить: отступитесь, мол, ребята, он же младенец по уму-то, чё творит, ещё не ведат, – и по-другому, может, всё теперь бы было. В потёмках был, спал будто, а потом вроде как посветлело – проснулся. Глядь, а он лежит посередь плошшади, глаза в небо тарашшыт и говорит мне: «А идь есь Ано там, есь, батя, не забывай уж ты об этом».
Сделалось совсем темно. Налетел вихрь и осыпал Захара Ивановича листьями и пылью.
Вот уж дурна-то где башка, дак и дурна же: это пошто я одеяла взять не сдогадался. Как было бы ладно. Залез бы под него счас с головой – и помирай сколько хочешь.
А ветер всё усиливался. Под слоем пыли да ещё и в сгустившихся сумерках сверху Захара Ивановича разглядеть было не так-то просто.
Может, хошь мух немного поразгонит.
Захар Иванович распустил у шапки уши и завязал тесёмочки под подбородком.
Сначала всё затихло. Даже слышно было, как ругаются в доме у Араниных. Тучи подминали и, казалось, пожирали друг дружку, но делали это бесшумно. И вот. Где-то будто заработала водяная мельница. Шум нарастал. Гудел глухо лес. Мощный шквал потрепал его, взвил в небо ворохи листвы, хвои и былья и со всем этим со всей силой своей озорной беспечности обрушился на Шелудянку. Ох, как всё перепугалось. Всё замерло, вцепилось в землю. Однако труба Захаровского дома не выдержала и кирпичами рассыпалась по крыше.
Ого-го. Ое-ёй. Хватит, Захар, тебе, похоже, помирать – так чё-то мне кажется. Надо дом, уборную ли караулить, она у меня на самом бою расположена.
Поднялся Захар Иванович, выкинул наверх телогрейку, подпрыгнул и стянул, ухватив, в яму лестницу. Неумело перекрестившись на свой мотающийся, как травина, скворечник, то исчезающий, то появляющийся в поле зрения, как маленькое, белое привиденьице, Захар Иванович стал выбираться из своей "могилы". И тут вдруг долго-долго что-то запищало. А Захар Иванович коротко только и вздохнул: «О-ох», – вздохнул и свалился на дно ямы.






И чё это с ём? Неделю не пил, держался, и вот на тебе – опять и назюзюкался. Сердчишко-то больное у придурка – доиграется; может, когда-нибудь так, со стаканом в руке, и окочурится. Мало ему – отхаживались раз уж. Нет, не ймётся человеку. Собаку за собою притащил какую-то. О-о-ой, тошнёхоньки. Или с войны уж так... такой ли с роду уж. Молодой-то вроде поумнее был маленько. До фронта не пил, не курил, и чё, спрашивается, взялся? С того, ли чё ли, раза, если верить...
И коснулось легонько сердца, из памяти выплеснувшись, и холодком прильнуло к затылку прошлое – уже привычное, тупое.

 
Ещё затемно управилась Матрёна. Пока туда-сюда ходила – и избу выстудила. Вытянув из-под туго набитого снега с кое-как крытого двора жердь, она взяла топор и стала рубить. Дров весною они со свекровкой напилить не успели, заготовили осенью кубометров десять, но вывезти их так и не смогли – бураны помешали. Иногда, в украденное у колхоза время, то она, то свекровка бегают с санками в лес к поленницам, привозят раза по два, но надолго ли хватает. Приходится экономить и рубить жерди с крыши двора да с изгороди. А зима морозная, лютая: не стихай подбрасывать в печку. Одни бы были – полбеды ещё, перетерпели бы, но мальчонку – того застудишь.
Нарубив, Матрёна собрала дрова в беремя и пошла в дом. Свалив их под шесток и скинув шабур, она запалила берестину и стала растоплять буржуйку, которая быстро нагревается, но так же скоро и остывает, тепло с неё долго не держится.
Из спальни выбежал Мишка и оседлал согнувшуюся возле печки мать.
– Ох, ты, голяк, уж соскочил. Ну-ка, беги, парень, оденься. Босиком-то по полу студёному – что по катку. Застудишь ноги – и будешь всю жизнь потом, как старичок, сидеть на лавке. А ну-коть.
Мишка скрылся в спальне и скоро вышел оттуда одетый как попало и в разное. Матрёна достала с русской печи маленькие катанки и бросила их ему в ноги.
– Обуйся. Не ходи так. Половицы-то идь – как лёд. Обуешься, я дам тебе орехов.
Мишка послушный – Мишка уже в валенках.
Подставив к полатям табуретку, Матрёна набрала в карман фартука кедровых орехов и, вернувшись в прихожую, высыпала их прямо на деревянный, сколоченный покойным стариком Араниным, диван.
– Садись вот, щёлкай. Только не сори. Баушка ругаться будет. В кучку скорлупки складывай, а она, придёт как, уберёт, – сказала Матрёна и подалась на кухню, чтобы картофельную разогреть болтушку. Самой поесть, парня накормить да, дождавшись свекровку, убежавшую проведать прихворнувшую соседку, мчаться в контору, откуда все бабы сегодня отправятся в лес рубить чурочки для эмтээсовских тракторов в Ялани.
Наскребла Матрёна щепотку муки, бросила её в горшок с болтушкой, месит и думает, что, как на грех, корова без молока, и веники уже все ей скормили, гложет ясли от голоду в стайке, а так бы горя-то не знали, и самим бы легче, а то свекровку ветром уж мотает, и за Мишутку бы спокойней. Месит Матрёна болтушку и идёт с горшком к печке. Смотрит, а Мишутка стоит возле дивана, обратившись на мать испуганно глазами, молчит и ручонкой на горло своё показывает. Лицо багровое. Пихнула Матрёна горшок на печку – и к сыну. Упал Мишутка матери на руки, забился, чуть погодя глаза за веки закатил и успокоился. Неживой. А у Матрёны столбняк, сидит на полу рядом с сыном и ничего не видит, ничего не понимает... Да ладно, да слава Богу, что из гостей свекровка подоспела: откачала мальчишку. Ожил. Только тогда, сына схватив в охапку, заплакала Матрёна – и лампадка закачалась.
Уже за столом, за перепаренной болтушкой, свекровь, махнув по сухим губам своим уголком платка, дескать, всё – наелась, пошептала что-то для Бога, а затем уже громко сказала невестке:
– Я, девка, ускачу с ночёвкой сёдня в город. Сестре, Настасье-то, картошки хошь снесу, пухнет там с голоду, а ты, отпросишься, али как там, нет, дак Маньку попроси вон, Федосовскую, пусть уж с мальцом-то посидит денёк, ничё с ней не случится, в школу всё одно не ходит. Ах ты, мой базенький, – уже ко внуку, весело прищурившись, обратилась старуха. – Ну, батюшка, коли воскрес, дак таперича всех нас и саму кукущку переживёшь. Осподи, помилуй... Ну, дак чё, я побежала.
Наползались бабы, налазились по глубокому снегу, надёргались пилами, натаскались чурочками, еле живые добрались до дому. Вошла Матрёна в дом, отпустила Маньку, золовку свою, и повалилась на диван. Не хочется шевелить ни ногой, ни рукой, веки сил нет приподнять. Большой уж Мишка, пятый год пойдёт в августе, глядит на мать умными глазами и понимает будто всё – ну, мол, умаялась, матушка, а ты как думала, это тебе не орешки с Манькой щёлкать, не в бабки играть.
– Счас, счас, родненький, я только отдышусь немножко, очураюсь... чай вскипятим... с картошкою намнёмся. А после и... на сыто-то и... спа-ать.
Поужинали. Матрёна подтопила на ночь русскую печь, уложила возле неё на кроватку сына, накрыла его поверх одеяла ещё и суконным платком и, поцеловав, вышла в прихожую, где и расположилась с валенком, дырявым со всех сторон, думая, как бы и чем его надёжней залатать.
На улице чуть сдало, потеплело. К стёклам снаружи то и дело с тихим шорохом прибивались мохнатые снежинки, подтаивали, заглядывая в избу, и сползали вниз. На оконных переплётах, с внешней стороны, собрались небольшие сугробики. Ох, и долгая, почти восемь месяцев, в Шелудянке зима. С ума сойти можно, пока переживёшь. Да одним-то, без мужика – и вовсе.
Матрёна приткнула подошвами к печи подшитые валенки, перечитала последнее письмо от Захара с фронта и собралась было ложиться спать. В дверь кто-то постучал. Не свекровь ли рано так вернулась? Да в кою пору, с её-то ногами. Ну, разве кто её подвёз?
И вот уже: на столе – бутылка водки, в чашке – большие куски варёного лосиного мяса, а на клочке старой газеты тонкими пластиками нарезана мороженая, лосиная же, печень. За столом с пустым левым рукавом офицерской гимнастёрки сидит Аранин Александр. Напротив, вытирая платочком глаза, – захмелевшая от стопки Матрёна.
– Я ж тебе, дура ты, назло тогда, – прижав к колену коробок, пытается зажечь спичку Александр.
– Ой, ну не знаю. Ведь я же видела, как ты с ней целовался, дак и всё вот...
– Целовался, целовался. Мало ли с кем ни целовался. Я ж говорю: тебе назло...
– Не знаю я, кому назло, а она говорила, что и не только целовался... ой да уж, ладно, чё там, Господи!
– Вот ведь кобыла сивая!.. Пусть-ка не брешет. Нужна она мне... как барану сандалеты. Ну да это, чёрт с ним, ладно, но не могу понять я только... А почему Захар, тюфяк-то этот?
– Не всё равно ли?.. Он предложил – я и пошла.
– А теперь?
Матрёна пожала плечами.
– А чё теперь?
– Чё, что ли, любишь?
– Не знаю. Может быть, люблю.
– Скучаешь, да?
– Нет, просто... тяжело. Стерпелась. Человек-то добрый.
– Стерпелась. Быстро чё-то. Вам, бабам, лишь бы человек был добрый.
– Ну дак а чё ж ещё?
– Да я люблю... – Аранин зажёг спичку и отвёл взгляд от собеседницы на кончик папиросы.
– Ай, ладно, чё тут толковать... Кто старое помянет, тому глаз вон... Так ведь, Саша?
Свет от лампы тусклый. То и дело приходится выкручивать фитиль, выкрученный слишком, он начинает коптить. В избе пахнет гарью. Пахнет лосятиной. И – горьким разговором.
Уж было за полночь.
– Саша, пора... мать спросит... – не глядит Матрёна на Аранина.
– Счас, счас, – уже в который раз отвечает тот. Но теперь встал, поправил рукой гимнастёрку, просовывая пальцы под ремень. Сказал: – Давай ещё на посошок... да я пойду, а то... действительно.
– Ой, да ты что!.. Какой мне посошок – мне не идти... и так уж пьяная вон, – рукой махнув, Матрёна захихикала.
– С одной-то рюмки... Крепче будешь спать.
– Да я и так...
– Да ты и так...
– Вроде не жалуюсь.
У дверей Александр долго не выпускал из своей ладони пальцы Матрёны. Тёплые. Родные. Единственные. Огрубевшие. Но всё же бабьи.
– Сёдня какое же число-то?
– Да уж двадцатое, однако.
– Хе-хе – однако... Помнишь?.. Мать уехала... Будем до гроба, Саша, так вот...
– Ладно.
– Э-эй... Поцеловать-то можно, нет? – а голос свой и не узнал. И никогда об этом он не спрашивал: хотел – целовал – ему принадлежало её тело. Ну а теперь вот – словно нищий – просить приходится, как милостыню.
– Нет, нет, ты чё, – шёпотом Матрёна. И попыталась руку выдернуть, но крепко держит Александр, да и пальцы – те как будто льнут – не слушаются. – Я не могу так, – а голова кругом идёт, и мысль одна в ней лишь: да грех ли это? Не грех. Ведь было всё, ведь всё же было. Он мой, он мой. – Нет, нет, ты чё, нет, нет, ну чё ты, Александр, Саша, Са... – и как лето с майским дождём – мужское тепло, мужская сила, мужская власть, мужские ласки, и не просто мужские, а его, Сашкины, первого, родного, вредного, но единственного – и не бежать, а оторваться от земли и полететь над нею хочется.
Едва, в корону спрятавшись, светил фитиль. Стекло лампы всё черно от копоти. В избе жарко. Проснулась Матрёна. И горечь. И сладость. И что-то ещё. Ну а поверх всего: он мой, он мой. На ночь, на год, пусть на всю жизнь – хоть даже в памяти – там только.
– Ух и натопил, – сказала Матрёна. И открыла глаза. Лежал он рядом. Спал. Равномерно, спокойно поднималась грудь его, замирала, опускалась. Как когда-то. Как раньше. В придуманном будто сне. В стогу, на поляне, на чердаке, у него дома. Не так вот только: розовая-то культя. Но всё равно: твой. Твой... И: твой.
Почувствовав гарь, Матрёна спохватилась: так и не погасил он, значит, лампу. Повернувшись, она взглянула на детскую кровать и обмерла. В слабом, тусклом свете увидела она, что широко открыты глаза у Мишутки. Смотрит Мишутка на неё. Матрёна машинально натянула на себя и Аранина одеяло, затем спустила на пол ноги, глядя на сына, укрыла с головой мужика, встала и подошла к детской кроватке.
– Мишутка, родненький, ты чё?
Смотрит на постель материну Мишутка и молчит.
– Да чё с тобой, хороший мой?
– Боюсь.
– Чего? Чё, сон приснился, что ли, страшный?
– Боюсь... Боюсь одних вас оставлять тут, – проговорил Мишутка тихим голосом, от которого у матери захолонуло сердце, и головою ткнулся ей в живот.
– Спи, спи, маленький, – Матрёна принесла воды, напоила сына. – Спи, мой сладенький, и ничего не бойся. Мама с тобой, – и полежала с ним, пока он не забылся.
Уже управляясь, она несколько раз забегала в дом, чтобы взглянуть на сына. Кончив с управой, обмела возле крыльца растрепавшимся голиком валенки, в избе их скинула и, не снимая шабура, прошла в горницу. Мишка в рубахе белой, в рост его длиною, стоял на кровати и, закатив глаза, обеими ручонкам царапал себе горло.
А на рассвете промаявшаяся всю долгую ночь от "рематизьма" и незлобных жалоб на хворь эту Богу старая Араниха приподняла голову над жёсткой подушкой и прислушалась.
– Воет кто, – пробормотала она. – Не ветер это, не собака... Выть так может только баба.
Назавтра, двадцать первого января, Аранин сколотил гробик, а двадцать второго в летних, уже тесных, за пять картофелин выменянных у эстонцев, ботиночках и в новом, за ночь скроенном и сшитом из своего старого суконного платья бабушкой костюмчика Мишутку и похоронили.
 

В комнате потемнело. Налетел на деревню сильный ветер. На крыше дома что-то загремело. В огородчике заскулила собака.
Накинув шаль, Матрёна вышла из избы. Оттащив упавший белёный скворечник, она спустилась по лестнице в яму, через уши шапки пошлёпала мужа по щекам, взяла его за руки, взвалила, как мешок, на спину и медленно, опасаясь – не сломалась бы какая из ступенек, выбралась с ним наверх.

 
Уже в доме Захар Иванович пришёл в себя. Ужинать он отказался, позволил Матрёне лишь смазать наскоро ушибленное упавшим скворечником на голове место какой-то мазью, обругал её, Матрёну, за неподметённый в избе пол и сразу же улёгся спать. И спал в эту ночь Захар Иванович так: не чувствуя ни рук, ни ног, ни мух, как те над ним ни измывались. И только снилось ему, будто отец его покойный, Иван Захарович, всю ночь ковал на его темени маленькие щипчики, которыми собирался утром извлечь из глаза Захарки залетевшую туда репейную шипицу.

       1982

Комментариев нет:

Отправить комментарий