пятница, 16 декабря 2011 г.

Глава 8 из книги "Моление"

В лености иждиваю дни свои. Дело не лёгкое и не простое, не всякому по силам.
Не Илья Муромец – малодушный, едва справляюсь. Главное, Священное от меня сокрылось будто, спряталось, так и не вижу Его сердцем – пошло поэтому и заскучал душою: сам себе не рад, час прожить трудно.

Не оставляй в унынии, не отворачивайся от меня, Господи: Ты велик, я мал – затеряюсь, близорукий.
Побывал на неделе в лесу. Мороз спал, отмякло, метель ещё не началась, и угадал я в промежуток. До восхода солнца, не позавтракав даже, подался; в тайге уже его, солнце, встретил, через густые кроны рослых сосен на Камне протиснулось лучами, словно начертывая ими словеса Божии, засквозило над лесным очнувшимся безбрежьем; и я встречал его, красное, не снизу – с яра. Прошёл на лыжах по Кеми, огибая по берегу полыньи с бурлящей и пенящейся в них водой изумрудного цвета, с проглядывающим через неё донным галечником, до Волчьего бора, на вырубки не заходя, чтобы настрой душевный не понизить, домой вернулся уже затемно: на всю жизнь радостью и восторгом не напитаешься, но на сутки вдохновился: как только вспомню, так возвеселюсь – перемежая явь, кадрами мелькает. На обратном пути, спускаясь с сопки, сломал об торчащий из-под снега сук валёжины, вовремя мною не замеченный, лыжу. Шею-то, ладно, не свернул. Так, хромая, с одной лыжей на ноге, с другой – в руке, и в Ялань вышел. Теперь, пока снег не стает, наст ли пока не натвердеет, идти в тайгу мне будет не на чем, по дороге только санной, где-куда-какую-кто пробьёт-проторит, – старые долго не стоят – скоро их сейчас переметает. Что мне теперь про сломанную лыжу скажет Пётр Дмитриевич, мой дядя? Не похвалит.
Незначительное пригибает. Как снег временно – ветвь.
О, простота веры! Не покидай меня.
Сердце одебелело.
Тоскливо, маловеру, занять себя особо нечем – не зарядкой же, как культурист, с утра до вечера, – а по дому я, как мой отец когда-то, из угла в угол до одури уже, до головокружения, словно бабр в клетке, наметался – с кухни в зал, из зала на веранды – то на одну, то на другую сунусь – то на мамину, то на отцовскую; нынче чаще захожу на первую – вид оттуда не на ельник, а в деревню – чего жду, кого там хочу высмотреть, и сам не знаю; мама так же вот, стой на меня, все глаза свои проглядывала, на чём их, на гляденье неотрывном, жаловалась, и испортила; стану возле окна, говорила, смотрю, смотрю, в улицу уставлюсь, а чё там – марево; мелькнёт кто где, и то, вглядишься-то, – собака; и не собака, может быть, а рябь летучая – она зрачки-то и сточила, дескать.
Сидьмя-сижу, как она, мама, сказала бы, задницу плюш-шу. Ей ладно – ни минутки зря не проводила – всё в хлопотах, скучать было некогда. Так только, пристраивалась по-сиротски где-нибудь на краешек чего-нибудь, скамейки или табуретки, – дух перевести. Дурью маюсь от безделья, сказал бы отец, день бы в утеху потрудился, кости намял бы хорошенько, мол, так и не маялся потом. Конечно. Но ведь и с ним, с отцом моим, такое же происходило.
Чай только пью – одно занятие, – что уже булькает; чайник бы не расплавился.
Да альбом с фотографиями то и дело перелистываю – а уж от этого и вовсе. Корочки распухшего от снимков альбома обшиты алым бархатом. На лицевой стороне его большими золотыми буквами выведено «Альбом». Сысподи, на развороте красивым девичьим почерком: «Единственному от одноклассницы. На 23 февраля. Ч. Т.». Много страстных строчек, нервно от непосильно затянувшегося ожидания написанных этим почерком, перечитал я за три года, когда служил срочную на флоте, – вся страсть, направленная на меня, далёкого, со строчками и вышла из источника, на другой объект, что ближе оказался, перекинулась, переметнулась. Но ни одного снимка этой одноклассницы в альбоме нет, куда-то подевались. Отец, мама, братья, сёстры, тёти, дяди, племянники, племянницы, друзья, односельчане, Ялань со всех краёв, собаки, которые у нас когда-то водились – некоторые, видно, прямо в объектив при съёмке мордой тыкались, и кличку каждой даже помню, – лошади, окрестные места и природа в разные времена года. Смотрю, смотрю, во всякую деталь вонзаюсь зрачками – до ущему сердца – в прошлое, как в воду, занырнуть хоть на минуту хочется, да как тут – только болью – тут-то легко уж и бессрочно. Отложу. Спрятать от себя его, альбом, куда-то надо, думаю, и опять открываю, как заветное, – зрачки бы, вправду, как у мамы, не сточились. Хоть лай на него – на время. Но ему-то... идёт себе, как караван, – залайся. Это прошлое, а настоящее – вкопали его будто.
Якоже молие в ризе, и червие в древе: тако печаль мужу вредит сердце.
Февраль. Ксения Петербургская. Блаженная.
Метелит. Но уже не то что прежде – унимается. Двумя днями раньше света белого не видно было, только белый ли и виден был.
Солнечно. Морозно. Градусов тридцать. Но при ветре.
Узкая, чёткая, словно обоюдоострая шпага, тень от моей сломанной скворечни свалилась сверху на сугроб, не разрезав его как-то, – фиолетовая, переползает медленно, но неуклонно – сугроб старательно строгает, высекая из него золотисто-розовые искры. А та, обширная, тяжёлая, которую откинул кое-как, кажется, от себя дом моих соседей, – густо-синяя с сиреневым обводом, тень от трубы печной дымит реденько уже тут, на моём склоне лога, хоть налог, с дыму, с них, с соседей моих, взыскивай.
Дорожку ко мне от них, от соседей, совсем перемело, где и была, уже не различишь – целина сплошная и нетронутая. Но не горе, Виктор новую натопчет – непоседа, навещает меня часто. Раз-два сюда-обратно пробежит, и готово. Дня три уже, правда, не появлялся. Снег от ворот вчера откидывал я – кто, озаботился, придёт, и не откроет их, – чувствовал носом, как ветер таскает по округе запах щей мясных, – разбогатели. А Ялань вот на одну собаку обеднела – так, пожалуй. Или помогал кому забить скотину Виктор, бычка или поросёнка, – угостили свежениной? Может. Наклеветал тогда я, значит. На том, кто сделал, один грех, как говорила мама, а на том, кто на кого-то зря подумал, сорок. Но собаки пропадают, ест их кто-то – не в космос же улетают. Не зря Гриша Фоминых своих на цепи держит. А когда уезжает в Елисейск, заботу о них поручает сестре своей двоюродной Татьяне. Там не собаки, правда, звери, и просто так их не возьмёшь. Но человек тоже бывает зверем, да коварным – что ему тогда собака, что ему с ней не справиться.
Слабая позёмка, словно тонкий абстракционист, рисует по снегу разводы, но уже вяло, без начальной увлечённости, как утомившийся ребёнок, – столь помалюй-ка. И так на славу поработала – везде, где было ей доступно, все ямки и шероховатости сгладила и подравняла – солнечный свет теперь скользит, не запинается.
Небо голубое-голубое, чистое – и его как будто вьюга выскоблила. Смотришь на него, и будто видится: в созерцательном молчании на нём танцуют ангелы.
С утра почему-то вспомнился и не выходит из головы теперь рассказ мамин.
– Загулял ваш отец, случилось как-то обстоятельство. С кем не случается – пока живые. Фрося тут была, Щетникова. Яланская. В рыбкоопе работала товароведом. Вы же её, ну ты-то нет, а старшие-то помните. Увёз её потом отсюда кто-то, военный какой-то. По фамилии Цибуля. Далеко – на Украину. Куда ли дальше – за пределы. Жива-нет ли сейчас, не слышала, не знаю. С нею. Кошка трёхцветная, зелёноглазая. Как листья у капусты – зенки-то. Да подведёт ещё карандашом их – вовсе... Большеротая. Чулки модные. Одевалась. Ну а я-то... С какого такого достатку... В кино, в клуб не хожу, когда мне, и коровой от меня пахнет, а там – надушится: для мужика – заманчиво, как мёд – для шершня. Говорят мне люди-то, рассказывают. Придёт поздно. Молчу, не спрашиваю. Сам, есть садится, и говорит: в комендатуре, дескать, задержался – вины-то не было б за ним, не говорил бы, был да и был, а где, твоё какое, дескать, дело, тут – объясняет, значит – совестно. А я и по походке, через окно, когда к дому подходит он, чувствую – от чужой. Чаще всё задержки-то его да чаще. И всё позже да и позже. Ну, думаю. Так или иначе, но прекращать однажды это надо. Стою как-то, вот так же, в феврале, и день такой же, светлый, но курёшный, возле колодца, журавля-то, около Мордвиновых, воды ведро с корочками льда только достала, и Фрося, вижу, идёт, глаза капустные свои от меня прячет. Красавица, говорю, хошь вот, я на тебя счас ведро воды это выплесну?.. Ни слова мне. Пошла дальше, поникла. Вечером, поздно уже, вы спите, слышу, отец ваш возле дома – топает шибко, медведь косолапый, снегом поскрипыват. Метров за сто, не глядя, его по поступи-то узнавала. Заложиться, думаю, да не пустить? Да нет, думаю, ладно. Заходит, садится за стол, подала ему поесть. В сельсовете, говорит, с Чеславлевым документами какими-то прозанимались. А я ему взяла да напрямую: знаешь, мол, Коля, бумагу возьму да и напишу в твою партию, что от жены и от пятерых детей гуляешь. Отстал от той. И ту тут же, вскоре, из Ялани увезли. Долго потом ходил как потерянный – пытался скрыть, но я-то видела, – ничё, выправился. И Фрося, чё же, бабу жалко... Мужиков мало было – на фронте выхвостало. И к столбу прильнуть можно, да счастья-то... Чужой, чужой – всё равно мужик, но и беда – когда чужой-то.
Испугался он, отец, тогда – я раньше так только и думал, – что она, мама, его жена, и действительно в партком жалобу на него напишет, а потому и отступился от той женщины. Бела была, наверное, высока и красива. Теперь иначе полагаю... Очень простое уж такое объяснение, хоть и резонно, к отцу никак оно не применяется – большой для этого был слишком.
Валенок один, им, отцом, ещё когда-то сношенный как левый, на пятке прохудился. На улице по снегу недолго походишь, шерстяной носок в таком в нём обмерзает, и ноге, естественно, обидно: вся ступня, плюсна по-ялански, ни за что ни про что, по халатности хозяина, стынет, неуютно чувствует себя в дырявой-то обутке, в отличие от другой, у которой всё пока благополучно, – ощупал правый валенок, помял его – прочный. Нашёл на маминой веранде серый пим, в котором мама помидоры спелила, отрезал – стиснув зубы и скрепя сердце: звук от разрезаемого ножом войлока и пенопласта не переношу, густо мурашками от этого покрылся, – от его длинного толстого голенища кусок. Подогнал по размеру. Подшил кое-как суровой – вару, гудрону, нет, так им её не натерев, но воском – ниткой. Иглой большой, специальной, и шилом пользовался. Получилось вроде; первый раз подшиваю. Не налюбуюсь на сделанное. Хоть заказы принимай да на хлеб себе зарабатывай. До апреля, может, не отвалится, не сгниет, надеюсь, нитка. Просушивать теперь всегда, чуть на улице побыл в них, стану – труд-то свой вложил, так жалко, – а то обычно брошу где и как попало.
Опять туда-сюда по дому побродил бездельно, неприкаянно, снова во все углы, с напавшим на меня свободным временем пытаясь как-то сладить, как мышь голодная, потыкался – по чужому словно, незнакомому, из любопытства, – но везде почти уже и за сегодня только побывал, глазами во всё, примелькавшееся и привычное до мелочи, рассеянно поупирался, все закутки в большом, просторном доме посетил, на чердак-кабинет свой лишь не забирался, потому что лаз туда на зиму заколочен наглухо, да в мамину комнату так пока нога моя ещё ни разу, как приехал, не ступала, почему-то всё её миную – не пускает будто что-то. Не знаю, что, не знаю, почему. О причине не задумываюсь, от догадок пока прячусь.
Прослонялся так до сумерек.
В окно глянул: засинело на улице. Звезда над Балахниной горой ярко, как драгоценный камень, засверкала. Не звезда, может, а – Венера или Юпитер. Или Сириус. Издали-то да не зная, разбери их. Спутник искусственный – тот тоже как звезда, но только движется поспешно, так и его бы к ним припутал. Всё мечтаю карту звёздную выучить – время не выберу. Сейчас время есть, да карты под рукой нет. Но Большую Медведицу и Полярную звезду с детства знаю – всё же: пойду где, видя их, не заплутаю, как и волхвы когда-то, следовавшие к Новорожденному.
Собрался. Пошёл в гости к Коланжам – совесть замучила: давно здесь, а проведать старого, больного школьного учителя своего никак не удосужился.
Идти надо в другой конец села – в самый узг Линьковского края, к кемскому яру, где лет триста-четыреста назад размещалось плотбище по ремонту и строительству струг а, может быть, и кочей, поднимавшихся сюда по большой воде от Ислени, с заснеженными сейчас под ним, под яром, плёсом и приплёском, ниже которых по течению говорливая полынья длиною в каменистый перекат вскидывает над прибрежным соснягом густой пар, от луны флуоресцентный будто.
Окружной дорогой направился. Не по селу. Сено по ней недавно кто-то вывез. Винокуров или Плетиков. В тот-то край – и Белошапкин, может, и Билибин. Обочины в трухе сенной – темнеют. На отутюженных следах от санных полозьев свет лунный масленится. Конский навоз размазан по дороге возом.
Небо светло-малахитового цвета, на закате – с рыжей подпалиной, остывает – как в тускнеющей и осыпающейся медленно каржавине. Звёзды на нём всё ещё пока редкие, там-там сигналят-помаргивают, одиночные, как маяки, остальным, путь на небо потерявшим, подсказывают. Луна высокая. Ялань ей не в диковинку – друг к дружке присмотрелись. И ко мне, иду, как будто равнодушна; словно на себя в зеркало – на землю так уставилась, куда помимо ли – пространства бездна.
Путается под ногами игривая, как котонёк, курёха – новой заплатой на моём валенке заинтересовалась, любопытная, подметнуться под подошву всё пытается – придавливаю её ногой. Хоть не лезет мне под полушубок, полы его бесцеремонно не распахивает, ну а так-то забавляйся. Иду, её не замечаю будто, – раздражается, фуфыра, – хоть немного, но засыпет снегу в валенок за голенище.
Замер лес. Ни звука от него сегодня – как от умершего. То сова обычно, полоша мышей да зайцев, чтобы те с места вскинулись укромного и рассекретились, ухнет, то лисята в нём, в лесу, услышишь, где-то звонко звягают, а нынче – тихо. Тайну хранит, безмолвствуя, свою или чужую будто. Далеко в себя и вьюгу не пускает, плотный. По закрайкам его рыщет, кору с комлей елей белкой шустрой обшелушивает; по Ялани только той гулять просторно, вьюге – то там, то тут, видишь, проползёт пластуном, швырнёт резко в воображаемого ею или реального, но незримо крутящегося здесь противника порошей, как картечью, после расстелется – и не отыщешь, как камбала с дном морским, со снегом сольётся.
Красота сказочная – дух захватывает. Чередуются перед глазами фрагменты из кинофильма «Вечера на хуторе близ Диканьки». В раннем детстве это мне казалось одним словом «Близдиканька» – хутор так как будто назывался.
Вдруг припомнилось из Августина:
«Из всего видимого величайшее есть мир, из всего невидимого величайшее – Бог. Что существует мир, это мы видим, что есть Бог, этому мы верим».
Помоги моему неверию, Господи.
Иду. Левая нога в подшитом валенке не ревнует теперь к правой – и той, и другой ладно. Шагаю.
Дошёл. Недалеко – с полкилометра.
В лёгких – как во рту после ментоловой конфеты.
На душе тревожно: не к здоровому в гости на весёлый и беспечный разговор поторапливаюсь, а давно и тяжело хворого человека иду навестить неспешно – это меня смущает, худосердого.
Дом-крестовик. Не молодой уже – столетний. Сейчас, хоть и при луне, боками тёмный, днём бурый, на закатном солнце свекольного цвета, а летом после дождя – малиновый – листвяжный потому-что. В улицу, подмяв, как позвоночные хрящи, нижние, подгнившие, звенья, накренился, будто в палисаднике своём, от которого сейчас торчат из-под снега лишь острые концы штакетин, подсвечивая себе, как фонариком, светом из окон, выглядывает что-то близоруко, будто туда свалилось только что с крутой, покатой крыши нечто; снег на месте, не сполз, грузным козырьком навис с карниза – на куст сирени угрожающе нацелился.
Дом этот называют Ляпинским. Ляпины строили его и жили в нём когда-то. Расказачили их, раскулачили и за Полярный Круг выживать отправили. Ни один из них, из Ляпинских, оттуда не вернулся. Сдрешное, говорят, гнездо было, осиное; дёрзкие, непокорные, ни перед кем шапки не ломали, а с других ещё и сбрасывали – бесшабашные головушки; на работу, рассказывали, могли нанять кого-нибудь, а денег ему потом не заплатить; или поймают кого-нибудь, безответного, разденут догола, в дегтю измажут, в перьях, в соломе ли вываляют, а потом домой, поруганного, отправят с хохотом – всё им забава. Царство Небесное и им, однако – вряд ли кто из них теперь живой уж. Там не шалят уж так, наверное.
Ограда сплошь – ни дождинка, ни снежинка в неё снаружи не проникнет – крыта желобником и тёсом, за высоким, глухим, беспросветным – сквозняку пронырливому не протиснуться – заплотом. Как крепость. Встарь тут все зажиточные хозяе строились подобно. Небом-то мало кто тут крылся, ветром городился. Крепко в Ялани люди жили, не на один век, похоже, строясь так основательно, добротно, рассчитывали. Крепко теперь и вымирают – как и не жили. Кто о них скоро и вспомнит? Досадно думать.
Собаки нет. Раньше была. Под лесовоз осенью ещё, на дороге как-то зазевавшись, попала. Завернув в тряпицу, унёс и похоронил её в ельнике Данила. Похоронил, в Ялань вернулся и каждому встречному говорил, что завтра снег, мол, выпадет, готовьтесь. Снег назаватра, хоть и ничто, вроде, не предвещало, точно, выпал. Кто Даниле не поверил, у того и мелочь в огороде завалило. Другую собаку, видимо, не завели.
Ворота не заперты.
Прошёл по гулкому деревянному настилу пустой оградой, тускло освещённой подвешенной высоко, под самой слегой, лампочкой – сороковкой, может быть, не больше. В ограде снега нет – только когда ворота приоткрыты, какой сюда и залетит, успеет.
Обмёл голиком на скользком, покосившемся крыльце валенки.
Прошагал до двери освещёнными же сенцами.
Постучался.
Вступил.
Натоплено.
Дымоход забило снегом, или печь в колодцах засорилась: горелым в избе, с улицы-то сразу, насвеже, как от костра, попахивает.
Слева на вешалке висит шинель. Под вешалкой стоит на торце берёзовая чурка с намотанной на неё, как на бухту или на чуручок, верёвкой пеньковой. Снег, что был на чурке, растаял, на полу теперь темнеет лужицей, в покрасневшую от сырости в этом месте пихтовую плаху впитывается.
В правом углу прихожей на божнице стоит большая складная икона, чёрная, нечитаемая – лик только еле-еле проступает, – без одного створа. Прежде, когда я бывал у Коланжей в гостях, божницу видел, а икону на ней – нет. Катя Голублева принесла? – подумалось. Она, наверное. И правильно сделала, хоть он, Артур Альбертович, насколько помню я, всегда был здравомыслящим атеистом. Теперь – не знаю. Но образ-то не помешает – не клюётся, говорила мама, не лает, и ходить не через него.
Под божницей же в углу на тумбочке стоит большой ламповый радиоприёмник. «Родина». Как сталинский дом. С разодранным когда-то кошкой – когти упражняла – тряпичным фасадом. Молчит. Батареи, возможно, иссякли. Просто так ли пока выключили – чтобы беседу не сбивало.
Прямо между двумя окнами под старинным настенным зеркалом – стол. На столе ничего, кроме фотографии-портрета на ножке. Жена хозяина. Тоже учительница. Преподавала нам немецкий язык. Латышка. Умерла, когда я служил на флоте. На всех смотрит внимательно – как слушает.
Возле щелястой, топящейся буржуйки, на корточках, пристроился на самотканном коврике Гриша Мунгалов, остяк, сосед и приятель хозяина. В давние годы они рыбачили, охотились и промышляли орехи и ягоды вместе, так и сдружились, хотя и разные – как полюса.
В левом от стола углу на неокрашенной, высокой табуретке сидит Данила, в солдатском мундире, с голубыми петлицами, но без погонов. Щека в саже – дрова в печке, наверное, подшевеливал – испачкался. Под ноги себе сосредоточенно смотрит. Между ними – толстый, бусый, месячный, похоже, щенок – пурхается, поскуливает. Гриша Мунгалов, наверное, принёс – сучку его тяжёлой видел я ещё недавно.
Справа на кровати полусидит-полулежит Артур Альбертович Коланж, хозяин дома.
– Здравствуйте, – говорю.
Данила молчит – занят; и не любит он здороваться – для него это пустое, не обязательное; есть ли что-то для него обязательное, не знаю.
Гриша Мунгалов головой, обросшей волосами, как жухлой хвоей, со стороны затылка похожей на муравейник, улыбаясь во всю ширь своего плоского, как разжатая ладонь, смуглого лица, кивает мне весело; борода у него не растёт – тремя-четырьмя седенькими щетинками-антеннами, неизвестно куда и на что направленными, топорщится с подбородка.
Артур Альбертович отвечает:
– Здравствуй, здравствуй. Проходи. Садись вот, – указывает мне рукой, подняв её с серого суконного одеяла, на стул возле кровати. – Давненько не был... Матереешь.
– Да всё как-то...
– Не оправдывайся. Ладно.
Когда-то походил Артур Альбертович на актёра Ивашёва, сыгравшего роль в фильме «Баллада о солдате» и фотографии которого наряду с другими продавались тогда в почтовых киосках. Девочки наши, забыв про нас, своих сверстников, были влюблены и в того и в другого, в кого больше, и не выберу. Теперь это старик. Волосы длинные, седые, с зеленоватым оттенком, как еловый лишайник, спутанные вокруг измождённого лица, раскидались по подушке. Лицо махорочного цвета. Пока не видел его, своего учителя, сильно сдал он и изменился до неузнаваемости. И что, говорила мама, старость с людьми делает. Тут же не только старость – не такой уж он, Артур Альбертович, и старик, – но ещё и болезнь, про которую говорят в Ялани чуть не шёпотом: плохая.
Заметил, наверное, моё замешательство и говорит Артур Альбертович:
– А ныне я, раб ваш, скорбен: руки и ноги гниют, – процитировал откуда-то. Откуда, не спрашиваю. – Оставайся в валенках – у нас тут из подполья поддувает, как с улицы, – ещё застудишься.
Снял я полушубок, повесил его к солдатской шинели. Шапку на крюк рядом устроил. Прошёл, сел на предложенный мне стул.
– Ногой собачьей ныне, однако, шибко-то не попромышляшь, – говорит Гриша, продолжая, вероятно, начатый до моего прихода разговор, только ли его затеял. И добавляет: – Ну дык.
– Почему? – спрашивает Артур Альбертович.
– Да снег-то...
– Он, снег, каждую зиму.
– Ну не такой же... Собаку в ём найди – увязнет-то – и потеряшь, нос ей снегом забьёт – и задохнётся.
– А Фоминых же вот охотится, и снег ему не помеха.
– Ага. В городе. На водку.
– Что, загулял опять?
– А как жа. Пензия... А по морозам-то таким чё ещё делать? Я вот тут осенью, до нояберьских, в пихтаче под Межником след видел: одна лапа волчья, друга – глухариная. Наш, наверное, остяцкий...
– Кто? – спрашивает Артур Альбертович.
– Да дух-то, – отвечает Гриша.
– Брось ты, Гриша... Тоже, пожалуй, перед тем как идти в Межник, напёрсток, два ли водки принял.
– И не понюхал... тоже скажешь.
– Данила, – говорит Артур Альбертович. – Сходи, умойся. Щека вся в чём-то... не разгляжу путём отсюда. Да принеси оттуда чашку гостю. Чайник-то тут вот, на буржуйке.
Встал Данила с табуретки. Пошёл на кухню. Щенок за ним посеменил. Хвост шильцем острым кверху держит.
Подставил щенку под лапы указательный палец Гриша. Запнулся щенок. Лежит кверху брюхом. Смеётся Гриша почти беззубо и говорит:
– Зверь – не собака... Спотыкнулся, – довольный, будто он сам щенком-то этим ощенился.
Побрякал на кухне Данила рукомойником. Вернулся с чашкой. Подал её мне. Как была щека у него в саже, так и осталась.
– Данила, – говорит, глядя на него, отец. – А почему ты не помылся?
– Я там стоял, спросил, и мне ответили: пока тепла не будет, можешь походить грязненьким... После помоюсь.
– О-е-ёй, – вздыхает Артур Альбертович. – Трубочист и трубочист. А тепла ещё долго не будет?
– До лета.
– Ну вот.
Вынув из кармана полушерстянных солдатских брюк телефон и приложив его к уху, забурчал что-то Данила, ушёл в другую комнату и свет в ней выключил. Тут же кровать там заскрипела.
– Умру, как будет? – говорит Артур Альбертович. – Одна надежда – Катерина Голублева не оставит.
– Интересно, – говорит Гриша. – Когда медведь в такой мороз лежит в берлоге, о чём-то думат он, не думат ли?.. Столько без мысли пролежать.
– О тебе, наверное, – улыбается Артур Альбертович. – Как бы к нему не заявился.
Смеётся Гриша – все зубы, что на виду, у него, как у бороны, металлические.
– Нет уж, – говорит. – Пусть о Грише Фоминых тогда уж думат. Вот как китайцы всё когда заселят тут, медведя уже не останется... Зато гусениц расплодится множество.
– Почему? – спрашивает Артур Альбертович.
Поднялся я, налил в чашку из чайника чаю. Вернулся на стул, сижу, отпиваю. Горячий чай – маленькими глотками.
Проследил за мной узкими, охотницкими глазами Гриша – как подстрелил – и, посадив меня взглядом на место, отвечает:
– Да воробьёв-то всех тут вышшалкают, до единого.
– Предел им, китайцам твоим, поставлен, – говорит Артур Альбертович.
– Они пошто мои-то?.. Не мои. Они мне конкуренты. Предел-то – Камень, горы, чё ли? Нет им – ползучие – предела.
– Стена Великая. Китайская. Сами себе границу установили.
– Ага, удёржит их стена... хошь и великая. Таракану куда надо, дак он везде пролезет, плоский-то да юркий... Петли, капкана на яво не установишь.
– А что там, в мире, творится? – у меня спрашивает Артур Альбертович. – Батареи сели. Радио не слушаю пока.
– Да как обычно, – говорю. – Тоже особо-то не слушаю. Как в город поеду, куплю вам батареи.
– Давно пора, – слышу из другой комнаты.
– Спасибо, – говорит Артур Альбертович. – Только зайди, как соберёшься, эти возьми, там поменяешь. А где, скажу... Днём-то ещё немного разговаривал... Умер там у вас в России кто-то, слышал... Старец какой-то, что ли... Кажется – Крестьянкин. Вроде под Псковом... слышно было плохо.
Помолился я про себя – за упокой почившего, душой осунулся.
Поговорили ещё немного. Вижу, утомился Артур Альбертович. Поднялся я со стула, пошёл к вешалке. И Гриша с полу привскочил. Стоим рядом, теснимся. Одеваемся. Я в валенках. Гриша – в торбосах.
– Спасибо, что проведали, – говорит Артур Альбертович. – Данила! Проводи гостей. Закрой за ними сени!
Вышел из тёмной горенки Данила. Всклокоченный. Глаза смирные.
Стали мы выходить. Говорит мне Данила:
– Ждут тебя там, позвонили.
– Где? – спрашиваю.
– Может, дома, я не знаю... До тебя не докричались. Ты же без этого, смотрю, без аппарата.
– Ясно, – говорит Гриша. – Всех где-то кто-то ждёт. Одного – друг, другого – враг, третьего – ишо чё-то... Хуже плохое, чем хорошее. И меня уже вот тоже... предки.
Вышли мы на улицу. К себе пригласил Гриша: спирту поллитрочку купил у Колотуя – от обморозу, для здоровья – ополовинить не в убыток. Я отказался. Тепло распрощались. Грише тут, напротив, через дорогу. Дом у него сгорел прошлым летом, в балке – привёз его откуда-то – живёт. А я селом теперь подался.
Иду домой.
Дом. С двухскатной, желобниковой крышей. Из-под снега виден край подгнившего охлупа. Все окна светятся. Джип японский, снегом запорошённый, стоит возле ворот, мордой в них, как конь, уткнувшись. Знаю, что приехала к родителям на выходные Ирина Сосницкая, в магазине об этом слышал. Отец у неё, бывший военнопленный, лежит парализованный. И у матери с головой плохо – забыватса.
Бизнесом в Исленьске занимается Ирина. Каким, не знаю. Не замужем. Красивая женщина. Вместе с Димой Ткаченко когда-то училась.
Напал на меня сзади и спереди вдруг посреди пустынной улицы полк царя Ассирийского. Еле отбился, отступил противник коварно – плетётся, зло косясь, в сторонке, момент для нового броска улучить надеется. Да я-то уж далече, не стану возвращаться. В одиночку и не справился бы, наверное, да Нил Синайский подоспел на подмогу вовремя:
«Ботеет трава, растущая при воде, и страсть непотребства – в сообществе с женщинами», – сказал мне на ухо. Я – и с упорством хоть, но – согласился.
Миную остов церкви. Освещён луной – олуненный. Тоскливо.
Пришёл домой. Затопил камин. Сел к нему ближе. Прочитал.
«И когда Он снял Седьмую Печать, сделалось безмолвие на Небе (как бы на полчаса); и я видел Семь Ангелов, которые стояли пред Богом, и дано им Семь Труб...
...и видел я, и слышал одного Ангела, летящего посреди Неба и говорящего громким голосом: “Горе, горе, горе живущим на Земле от остальных Трубных Голосов Трёх Ангелов, которые будут трубить!”».
Положил Книгу на камин. Смотрю на огонь. Вижу:
Пол дощатый синий, заляпанный красками. Стены зелёные. На потолке – Австралия. За открытым настежь окном шелестят листвой тополя. Орёт в его ветвях чем-то возмущённая ворона. Пахнет ядрёно с улицы смолой тополиной. Только что опять прошумел дождь – прогнал детей с площадки детской, криков их внизу уже не слышно. Где-то, направляясь сюда, в мастерскую, шагает она, Молчунья, мягкой поступью по мокрому асфальту – представляю. Смотрит с рабочего стола на меня не дописанное ею «Укорение». Сердце срывается моё – как в пропасть.
Ни ответа, ни привета, думаю – ну, коль Молчунья.
Прогорел камин. Скутал его.
Выключил в зале свет.
Прошёл к дивану. Лёг на него, не раздеваясь.
Уставился в потолок.
Как сон настиг меня, не помню.

Комментариев нет:

Отправить комментарий