пятница, 25 ноября 2011 г.

Как Фоминых Егор, еще никто так

Вы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани – небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы, по простой причине будто – близорукости, под низкой, пологой, двухскатной, из пихтового, трухлявого уже от времени желобника крышей дом в три оконца на дорогу, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» – попробуй ослушаться. На фанере же: рюмка, зонтик и ливень косой – всё это, конечно, символически, не натурально. Не как предписано, фанера приколочена – наоборот. Перед оконцами – заросший крапивой и одичавшим, выродившимся малинником палисадник с раскуроченной свиньями изгородью. Там же, в палисаднике, засохшая несколько лет назад берёза с обглоданным овцами комлем. На мёртвой ветви берёзы висит закинутая туда когда-то мальчишками велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в правильную «восьмёрку» – не всякий выпишет и от руки такую. На мшистом желобнике крыши лежат давнишние, истлевшие до прожилок берёзовые листья, неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна и без дужки и кривые, с размочаленной на них корой черёмуховые удилища, которых три.

Вы можете, конечно, без особого труда представить, как дом выглядит и изнутри: стол без клеёнки и без скатерти, заляпанная пятнами томатного соуса из рыбных консервов и усыпанная зачерствевшими хлебными и табачными крошками столешница; две-три неокрашенные табуретки; диванчик деревянный, или лавка; железная кровать, застеленная серым суконным одеялом, солдатского образца, со старческой бахромой по краям; на стенах с облупившейся местами побелкой в простеньких, чёрных рамках несколько фотографий с виньеткой елисейского фотоателье «Полярный фотофокус»; по верхним углам избы жирная копоть и лохмотья паутины; в закутке умывальник, под ним таз на лиственничной чурке, возле которого петляют кучно мухи, тянет сыростью оттуда; на печи тараканий табор. И покатый к окошкам, что на улицу глядят, пол. И естественно: свисает с потолка электрический провод, а на конце его болтается патрон – и в патроне, как мыльный, мутный пузырёк, засиженная мухами лампочка ватт на сорок. И патрон, и провод – в толстом коконе из слоёной извёстки. Ну и ещё: запах ветхого, источенного жуками дерева и не стиранного давно белья. А про умывальник вот что следовало бы ещё сказать: он протекает – и поэтому там, в закутке, слышится беспрерывное: шлёп-шлёп-шляп. Ну и про таз под умывальником: подобный встретить можно в бане – казённый таз в казённой бане.
Всё это так. Всё это вы вообразите запросто. Но стоит вас спросить: кто в этом тереме живёт? – и вы стушуетесь, вы попадёте пальцем в небо. Не стану вас дразнить, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нём родился, вырос, осиротел, женился, овдовел – и вот уже лет двадцать как живёт он в этом доме бобылём.
И вот что ещё можно сказать про Егора:
Многое позабыл Егор, от многого отказалась его семидесятилетняя, уставшая сама от себя память, но то, что нынче, в эту жаркую пору июньскую, когда запах хвои и черёмухового цвета душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своём дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошёл просыпанный золою снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставили на весёлую проталину пчёл. Одна пчела, ошалевшая, наверное, после долгой зимней спячки, так ли что на неё накатило, залетела в ограду к Егору и ужалила в склизкий нос вечно сонного кобеля Марса. Проснувшись и от боли обезумев, Марс двумя лапами сгрёб с носа занозившуюся жалом и обречённую на смерть виновницу его пробуждения, вмял её в землю, с места взвился и, перемежая жалобный визг редким, отчаянным брёхом, пустился кружить по ограде и совать раненый нос во все щели, то и дело ударяя по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув из-под ладошки поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро ж и день рожденья, ёжки-палки», – подумал так, обратился взглядом к Марсу и сказал: «Дикуешь-то пошто, гад!» – сплюнул, развернулся – и скрылся в тёмных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.
В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись – поднялся, долго в постели не валяется: кости этого не терпят – попил жиденького чайку, размачивая в нём окаменевшие «тульские» пряники, без интересу и бездумно поглазёрствовал в окно на воробьёв, облепивших сухую берёзу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого же зарубить ему на юбилейный ужин – петуха или курицу? Выбор нелёгкий: кобель, петух, курица да мыши в подполье – всё и богатство, а поторопишься – не пожалеть бы как после. «Тебя бы порешить вот, шалопутного, – сказал Егор, зло глядя на млеющего в тенёчке кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. – Дак не китайцы ведь – собачину не жрём, – и добавил, отвернувшись от Марса: – Тебя, дурня чумоломного, и дохлого-то, не то что китаец оголодавший, а ворона – и та, наверное, не клюнет, за версту – клюв стиснет – и облетит, побрезгует потому что – и понятно». Хвост Марса в знак полного согласия едва заметно шевельнулся, веко его опять сомкнулось: чё правда, то правда, мол, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайца – про того и толковать тут нечего – он же китаец.
– Пустобрёшина, – сказал Егор. И так ещё сказал он: – Хвост-то оттяпаю, дак поваляшься мне здесь... но.
Белый, голенастый петух молча, но яростно разгребал возле козел слежавшиеся опилки – скрёб, скрёб, а после пятился и одним глазом, свесив на бок рыхлый, фиолетовый гребень, внимательно пялился, что там выскреблось; по виду-то – не густо. А пёстрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья на груди, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.
– Чёрт-те знат её, такую инвалидку, – пробормотал Егор, – зернишком-то тебя как следует если попичкать, дак, может, ещё и нестись, засранка, будешь. Яичко бы, натужилась, к Пасхе-то где одно хошь обронила бы – дак и то много, больше-то жирно будет уж с тебя, такая ты болезная... вон – как поганка... А как опять – вдруг если околешь? До Пасхи-то ещё почти что год... И где его, зернишко-то, достанешь? – пробормотал Егор и махнул рукой на курицу.
Утреннее, но уже палящее нещадно солнце легко пробивалось сквозь голые, редкие жерди, которыми покрыт двор, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и – будто специально – как главное действующее в трагедии лицо, – высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный в одну из зим, мясистый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубьями, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но всё-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову не приходило, видно: не обеспокоился, не побежал тут же и не схоронился в лопухах, где его и за сутки было бы не отыскать, заквохтал только, простодырый, червячишку откопав, да так: тихонечко – чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то ещё и с ней делиться надо будет. И вот же как: божок куриный не забил тревоги – забылся, вероятно, там, на насесте в небесах куриных.
Постоял ещё Егор, рассеяв взгляд на петухе и что-то обдумывая трудно, затем подался к поленнице, разглядев там среди хлама, поднял с земли оржавевший в сырости топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись на что-то, на кого-то ли, отнёс топор к чурке, на которой колол дрова обычно. Сам сел на чурку, закурил. И дым от него густой, тягучий потянулся в щели промеж жердей. Докурил до горечи папиросу, до самой гильзы, затоптал её, гильзу, с чурки поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело вот: и не чает будто, ворошит себе лапами – то той, то другой по очереди, словно заведённый, – опилки, трясёт студенистым гребнем да восхищается жирными находками простодушно – ну и на беду свою. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутые в последний момент крылья, зажал, поймав, его под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух вскудахтнул сипло и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса лишился с перепугу. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. Вид бестолковый у него – такой: «Пугало, мать твою...» – определил его Егор так. Курица дёрнулась, выпустила, едва не завалившись на бок, вторую лапу, но глаз не открыла. «Спящая краля, язви бы яё», – буркнул Егор. Покосился Егор на присмиревшего петуха – и померещилось ему, будто слеза из глаза выкатилась у того. То ли слеза действительно, то ли солнце так в зрачке расширенном сыграло? «Вот, падла», – выругался Егор. Сорвал на ходу сушившуюся на верёвке портянку и обмотал ею птице голову. Колотится куриное сердце, добавь ему чуть мочи – вырвется. Крепче стискивает жертву Егор. Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал всё ещё на раз. «А тут хошь думай, хошь задумайся», – сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком. Портянка свалилась. Петух – с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, – сорвался с чурки и понёсся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух. Марс привстал на все четыре лапы, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул. Курица оставила свой пост и подалась, кандыбая, в дикий бурьян, затянувший завозню. Измаявшись, запыхавшись, но изловив-таки петуха, распалившийся Егор положил его снова на чурку – и махнул топором изо всех теперь сил: «Оп-пля!» Голова птицы осталась на чурке, а туловище её взлетело и – случаю, привычке, чуду ли благодаря – уселось на слегу. Из горла полилась на землю струйка крови. Тут уж и Марс, возбуждённый её запахом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав морду, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб, что опорой под слегою. «Облай, облай, дурья твоя башка, – сказал Егор. – А-то в тайгу-то умахнёт. Ума-то нет, дак тут вот хошь, в ограде, на готовое позарься». Сказал Егор так, наговорил ещё много худого и про самого Марса и про всю его родню, пошёл после к амбару. Вернулся оттуда Егор со щербатыми граблями и сдёрнул петуха со слеги, или то, что от него осталось. Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было, но получил в бок сапогом вовремя, охнул, заскулил и, втиснув хвост под брюхо между лапами, убрался под крыльцо, откуда заискрились дьявольски его растравленные зенки. «Вот и сиди там, гамнюк, и не высовывайся лучше, если вон топором по рёбрам схлопотать не шибко хочешь... по добру-то по-хорошему», – сказал Егор, подобрал убоину и пошёл с ней в дом.
Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его, выпотрошив, в чугунок, налил воды, бросил соли и поставил чугунок в русскую печь, но растоплять пока её не стал. Подумал: «Потом уж, вечером... недолго». Помыв руки, Егор вытер их об штаны и подошёл к столу.
Сел Егор за стол и снова задумался. А задуматься ему было над чем: там, под столом, за его ножкой, ночевала со вчерашнего бутылка винца «Южное», и винца в бутылке той было на треть, а на треть той трети была муть – осадок хлопьями. Поставил Егор бутылку на стол перед собой, рассеял на ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким вот образом:
– Пензия позавчерась, значит, была, от пензии десять рублёв уже осталось, а два рубля потрачено на это. Еслив я это выпью – ни там и ни сям. Еслив не пить – скиснет совсем ¾ и вовсе выльешь. А за неё ведь деньги плочены. Да и не малые. Хочешь не хочешь, а пить надо. А еслив я это выпью, то ни там и ни сям, а не пить еслив, то скиснет, а уж скиснет, дак только вылить, куда его – уксус не потреблям – не китайцы, а зачем выливать, еслив за неё деньги такие уплочены, а деньги уплочены такие, значит, и пить надо, нечего пялиться на неё за так-то просто, а еслив я эту кислятину выпью, то... – и умолк Егор, уставши размышлять, а минуты через три-четыре остановил на этикетке винной взор – и снова начал:
– ...то ни там и ни сям... Пойду-ка лучше я схожу к фашисту, плесну ему с полстаканчишка, проглотит фриц – и заусит его, ну а тогда, быть может, чё-нибудь да и получится? А не получится – а скажет, мол, что занят шибко, распивать ему, мол, некогда, дак и жалеть тут не о чём: один хрен, что самому эту кислятину выпить – ни там и ни сям, что с нацистом разделить.
Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домиком Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за покрашенные, гладко обструганные прежде штакетины палисадника, в окно слепое с улицы уставился и крикнул:
– Хозяин!
В черёмухе и на малине, что в палисаднике, пчёлы нудят, на тропинке возле дома в пыли куры справные вошкаются, в тени у забора две жирные свиньи вальтом расположились, друг дружку угощая сдобными ветрами, одни лишь уши и хвосты у них живые, туши бездвижные – сомлели свиньи. Где-то поблизости безумолку трещит сорока – на яйца мецлеровских кур зарится – не иначе. «И молодчина!» – похвалил сороку мысленно Егор.
Время идёт, Егор нервничает, а хозяина в окне так и не видно.
«Куда же запропастилась морда эта эсэсовская?» – думает Егор и кричит громче, чем в первый раз:
– Хозя-а-а-а-ин-н!!
В глубине глухого, сплошь тёсом крытого двора твёрдо хлопнула калитка, послышались гулкие шаги по деревянному настилу, лязгнула щеколда, ворота мягко распахнулись, и из полумрака добротных построек на вызолоченную солнцем улицу вышел красноликий, крупноносый, тугощёкий и седовласый Иван Карлович.
– О-о, – говорит Иван Карлович. – Егор! Ну, здравствуй, здравствуй.
– Здорово, Карлыч, – говорит Егор. – Передохни малёхо – то в трудах всё. Посидим чуток, немного покалякам, а то давно чё-то не виделись... Нельзя же только всё работать, парень... В лес-то не убежит, а убежит, дак и... и шут бы с ей... С неё и кони-то – те дохнут.
– Давай посидим, – соглашается Иван Карлович. – Оно и правда, что давно уже не виделись, чуть ли не с майских самых... так, пожалуй?
– Да и, поди, что так оно и есть, – говорит Егор.
– А кони-то и так, и без работы, Егор, дохнут, – говорит Иван Карлович. – В Чалбышевой вон десять штук в один день, как сговорились будто, сковырнулись.
– Все дохнут, – говорит Егор. – Тут хошь сговаривайся, хошь нет... Камень разве – тот – и не родится, дак и не дохнет... Но он и – камень.
Прошли они – Иван Карлович впереди, Егор следом – в палисадник и сели под черёмухой на белую скамеечку, густо усыпанную черёмуховым цветом, словно скатёркою застеленную.
– Хорошо у тебя здесь, – говорит Егор, – не жарко. Как в Крыму, – говорит Егор. И думает: «А хрен бы знал, как там, в Крыму-то в этом, я ведь там с роду не бывал... Но чем лучше скажу, – думает Егор, – тем и верней, может, получится?»
– Ну, в Крыму, конечно, не в Крыму. Крым есть Крым – место, Егор, правительственное. Но всё равно неплохо, это точно, – говорит польщённый Иван Карлович. – Тут на днях с края приезжали, кино для телевизора у меня в палисаднике снимали. Многосерийная картина будет. Скоро, обещали, что покажут. Как пойдёт, я позову тебя. Переживательное вроде очень. Правда, теперь не знаю, какую программу включать. Ванька же в отпуск приезжал, весь отпуск с телевизором провозился, сделал восемнадцать программ. Куда нам столько, говорю. Смотри, отец, теперь, что душа, мол, пожелает. И Новосибирск берёт, и Кемерово, и Барнаул, и Иркутск, и Омск, и Исленьск, и Берлин, и смутно-смутно так, как сквозь разбавленное сильно молоко, китайское что-то. Китайцев-то я по наружности да по мундирам узнаю, а другие передачи – там всё не на русском и не на немецком – так только, глаза потаращишь, но чудно-о-о... чудно, конечно... такое безобразие покажут иногда – Эльза плюётся и уходит.
– Да-а, говорит Егор заискивающе. И думает: «Брешет или нет, гестаповец?»
– А ты разве не видел? – спрашивает Иван Карлович.
– Ивана-то?
– Да нет.
– А-а, телевизор-то?!
– Да не-ет. Кино-то как снимали, – говорит Иван Карлович. – Тут, в палисаднике-то у меня.
– Нет, – чистосердечно признаётся Егор, – не видел, – и виноватым вроде себя чувствует. И говорит: – Да я чё-то, Карлыч, последнее-то время никуда и не хожу, вот только сёдня...
– И не слышал?! – удивляется Иван Карлович.
– Не-а, не слыхал, – говорит Егор обескураженно. – Да я чё-то, Карлыч, последнее время, кроме кобеля своего, никого и не слышу, а в мой-то край никто и не заглядыват, кроме овечек, шибко. Да это... сам я виноват, конечно... Знашь чё, Карлыч, – поспешно, чтобы совсем-то всё уж не испортить, чтобы задуманное-то не загубить, говорит Егор, – у меня тут, – по карману хлопнул, – есть маленько, совсем, правда, кот наплакал... Со мной не выпьешь? Эльза-то ругаться не станет? – не скажи Егор про Эльзу, отказался бы, возможно, Иван Карлович, но вот – взыграла гордость в нём тевтонская:
– Эльза? Э-эльза?! А что мне Эльза?! – говорит, чуть привскочив при этом на скамеечке. – Эльза как Эльза. Ты не смотри, что она родня кайзеру Вильгельму, прабабки у них в разное время за одним мужиком замужем были. Мы тут с Эльзой на днях посидели... чё-то тоскливо стало – Ваньку-то как проводили. Выпили с ней двенадцать бутылок водки. Не залпом, конечно. А то подумаешь... За вечер. И ночи ещё немного прихватили, пока кино японское смотрели. Хоть бы на стопочку отстала: я хлопну, и она следом. Ну, под хорошую закуску – под поросёночка... тут закоптил. А что, мне говорит, я, мол, тоскую твоего не меньше.
– Да ты чё! – восклицает Егор, с собой не совладав. – Она у тебя разве пьёт?!
– Да нет, не пьёт, – говорит Иван Карлович. – Пьёт – про неё никак не скажешь. Так что-то уж, с тоски... с тоски – бывает, что и тяпнет.
– А-а, – говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылку. Затычку бумажную вытягивает. Вытягивает, на Ивана Карловича изучающе поглядывает и говорит:
– А стаканчиков у тебя, Карлыч, тут не найдётся?.. Или за ними в дом идти?.. Тогда не надо...
– Найдётся, почему же не найдётся, – говорит Иван Карлович. – Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, сейчас как будто вижу, и закусочка у них стояла. Сами выпили, и меня угостили. Штука такая смешная – грамм сто отведал, а четыре дня после пьяной ходил. Она вроде и не жидкая, и не густая, как смола, или повидло, а точнее, как прополис, пожуёшь, пожуёшь, потом проглотишь, проглотил – посиди немного, руки чтоб по швам, а то назад выйдет – капризная, – говорит Иван Карлович, говорит и нагибается, нагибается и достаёт из-под скамеечки два стакана – прикрыты были лопухом. Достал стаканы, дунул в них, маленьких, чёрных муравьёв выгоняя, пальцем внутри протёр, поставил их, гранёные, на столик и говорит: – А назад вышла – первый тебе признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди руки по швам, она всё равно выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал мне, из мумия готовится, а мумий этот – чёрт бы его знал... тейфель, по-нашему... А кино-то про нашего великого поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная – а черёмуха тогда цвела-то ещё пуще, – и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка ладная, красивая – артистка, тех некрасивых не бывает, в белом платье бархатном и в розовой шляпенции – у меня и поясница даже зачесалась. А Есенин усадил её к себе на колени – давно, похоже, знакомы, – стихи ей про черёмуху мою на ухо, сочинил только что, читает, а сам рукой под платье ей бесцеремонно. Девушка-то будто бы и ничего, не против такого разворота дела, так потом главный-то ихний, что с киноаппаратом под черёмухой сидел – приревновал, наверное, – кнопочкой щёлкнул, аппарат притормозил и говорит, мол, так, под платье-то рукой не надо, так, говорит, партия не поймёт, а народ смотреть просто откажется, плеваться станет, как вон Эльза, скажут, мол, не Есенин это вовсе, а какой-то Мефистофель. И говорит ещё: мол, без фривольностей. А потом, когда мы выпили уже, мазь-то эту, мумий-то прикончили, он, главный, и сам под платье к девушке полез... и мне начислил сто рублей за то, что они в моём палисаднике все марьины коренья и астры затоптали. Если фильма, говорил, начальству там понравится, то, может, и медаль какую мне за щедрость выхлопочет.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «Свиньи же твои, наверное, ди швайны забрались сюда да порезвились... а прозевал – дак и – артисты!» И говорит: – А у меня там тихо, в околотке... как в могиле... и ни кино тебе, ни телевизора.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
Выпили. Посидели с минуту молча – так, как на воду большую посмотрели будто, на огонь ли.
– В Японии... передавали... то ли на днях, то ли вчера уж, – начал солидно и неторопливо Иван Карлович, – ураган пронёсся... Дом один стоэтажный в Токио – столица-то у них – с места сорвало и километров за двести перебросило. Ладно ещё, что вдоль страны – она же длинная, не поперёк – уж очень узкая, тогда бы в море... Так и поставило. И ни один японец в доме не проснулся. А утром встали, позавтракали – мало они едят, как воробьи, чуть поклевал – и сытый, ложка рису, им и до обжорства, – а на улицу-то как вышли, так и поахали же да поохали: на работу столько шлёпать, представляешь? А кому ещё и детишек в ясли да в детсад забросить. А там, ведь и сам знаешь, никто разбираться не станет сильно, долго чикаться с тобой не будут – влепят прогул тебе, и всё, отскрёбывай, а то и с работы попрут без разговоров, с работой там, Егор, у них неважно: народу много, а работы нет: вся почти сделана, по мелочи ещё осталось.
– Да-а, – говорит Егор. Говорит Егор и думает, что бы ему-то рассказать, что бы такое рассказать, чтобы завести, как трактор пускачём, гитлеровца и медовухи бы из него вытянуть. – Да-а, – говорит Егор, так ничего и не придумав.
– А другой дом, – продолжает Иван Карлович, – но тот полегче, правда, этажей-то в нём поменьше... к нам на Дальний Восток, аж под Хабаровск – это куда вон! – зашвырнуло. Так всех их сонными и захватили пограничники. А потом, это уж Ванька мне сказал, всех их, японцев-то, на радиодетали поменяли: за взрослого, говорит, транзистор, за ребёнка – конденсатор, а за баб ничего давать сначала не хотели – бабы-то у них всё мелкие и не ценятся, там больше роботы по дому-то – чё приготовить, постирать. А наши им: ну, мол, и хорошо, баб мы себе, дескать, оставим – у нас и равноправие, и роботов пока не так уж много, чтобы всех баб позаменять. Не знаю, как уж там мужикам-японцам удалось правительство японское уговорить, сошлись на том, что десять баб – один трансформатор. У них бабёночки-то... как синички... нашу вон роботом-то замени попробуй... А третий дом, Егор, так пока и не нашли, но розыски, передают, ведутся в районе Аляски... С американцами-то тяжело им будет сторговаться – кто уж кто, а те не прогадают, им и название одно – акулы.
– Да-а, – говорит Егор. – А у нас тут, до вас ещё, председателем один был, молодой, с города командированный, шустрый мужик – как иголка в швейной машине... В шляпе и в галстуке... да ещё и в этих, как их... тухли, чё ли?
– Туфли, – подсказывает Иван Карлович.
– Дак я и говорю, что... тухли... чёрт их... Мясом решил колхозишко в передовые вывести, – говорит Егор. – Закупил бычков, поместил их в загон, так, чтоб не развернуться было им в этом загоне, чтоб ни прилечь бычкам и ни присесть, и давай их комбикормом пичкать. А чё же без движенья-то!! Хошь до кого коснись, до человека хошь, дак, Господи, не приведи... Жрут да жрут, жрут да жрут. До того дожрались, такого весу набрали, что копыта у них поразъехались, а ноги – непривышные – у всех в коленках и переломились. Лежат, еле от ожирения дышат. А председатель – тот: кормов, мол, не жалеть – кормить, кормить, пусть, дескать, лёжа жрут, нам на них землю не пахать, мол, дрова и сено не возить. Распорядился, значит, и на заседание какое-то в край на целый месяц умотал. А скотникам чё, те, как им было велено, так и исполнили. До тех пор кормили, покуда кожа на быках, как на рассыпчатой картошке, не полопалась, а в трещинах черви не завелись. Один хрен, всё равно сдали. А потом это же мясо и выкупили со скидкой. И снова сдали. И опять выкупили. И опять сдали. И так до тех пор, пока и на самом деле в передовые не вышли и грамоту почётную от Молотова, Маленкова и Булганина с Кагановичем не получили, и письмо от них же – попросили производство мяса прекратить, в Москве, мол, некуда его уже девать, ну и Америка там начала маленько мандражировать. Вот что значит, Карлыч, грамотный-то человек, нашему бы мужику и в жизнь такое в голову бы не пришло, ну, мне вот... ни за что бы... Его потом какую-то область, говорят, отсталую приподнимать правительство назначило. Но. Такой хошь чё, пожалуй, приподымет – хошь и страну – и ту, наверное.
– Да-а, – говорит Иван Карлович. – А мясо-то, скорей всего, не в Москву, а куда-нибудь там в Африку отправили. Там же какой, писали, голод был – мор настоящий. Пол-Африки корова вроде языком слизнула. Там уж одно время и негров-то почти не оставалось, потом уж из Америки немного подвезли, так и те бы вскоре все позагибались, наверное, сами-то они работать не умеют, пляшут только да поют, если бы мясо наших яланских бычков туда не подоспело.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «Клюнул, нет ли, швабер, интересно?.. А чё-то кажется мне, получатса... но, правда, хрен бы его знал?» И сплюнул трижды. И сказал: – Ну, язва!.. Крошка какая-то попала, чё ли?..
– А ты мне с мясом, – говорит Иван Карлович, – историю одну, Егор, напомнил. Мы раньше на самом берегу Волги жили. А перед началом войны с отцом колбасы наделали, окороков накоптили и всё это на чердаке развесили – и красотища же! А тут нам – бац! – и – ультиматум: на сборы сутки – и сюда. А у меня там дружок, чуваш один, оставался, хороший парень, на пятёрки одни учился... так он писал мне после. В дом наш мужик поселился. Ну такой, писал чуваш, ленивый был. Чувствует, что вкусным пахнет, а на чердак ему лень было забраться. Лежит да лежит на нашей пуховой перине. И сапоги, наверное, не снимал, такая чушка. Лежит да слюни в подушку пускает. А к осени дожди зарядили. Колбаса и окорочка набухли от сырости, отяжелели, сорвались, потолок проломили – такая масса там! – и мужика того зашибло сразу насмерть.
– Да-а, – говорит Егор. – Ну а у нас вон, вишь, быки... с быками дело было... вот чё... Вот, чёрт, Карлыч, – говорит Егор, – а может, чё, а может, мы маленько это... может, ещё малёхо треснем?
– Давай, – с ходу, с горяча-то, соглашается Иван Карлович.
– Дак... а у меня-то это всё... и было только, – говорит Егор, от неожиданности оробев; он и не думал, что так скоро всё решится; но тут же и хватает за рога быка – и говорит: – А у тебя, случайно, медовушки не найдётся? Так только, малость, чтобы посидеть... шибко уж хорошо тут у тебя... но, – говорит, – как на курорте, – и для надёжности уж добавляет: – Разве уж Эльза – та не разрешит?
Иван Карлович задумался, замешкался, после, повеселев вдруг, говорит:
– Ну ладно... может быть, чуть-чуть, – встаёт, идёт и на ходу роняет: – Нам Эльза что – нам Эльза не указ.
«У, рожа оккупантская, – думает, сплюнув, Егор. – Окорочка и колбаса. Да то да сё да ещё третье. А если бы винишка не принёс Егор, и медовухи хрен бы от тебя дождался... Ещё – ему там в голову придёт чё – и откажет... тьпу, тьпу, тьпу... счас медовухи-то бы ладно...»
Солнце в черёмухе, как малое дитя, играет. Воробьи за наличниками возятся – гнездятся. Кот сибирский вышел из ограды и упал на траву, задрав кверху лапы, – жирный.
«У-у, морда полицайская, – думает Егор про кота, – сам вроде наш, а служишь фрицам».
А тут уж и Иван Карлович поспешает с бидончиком. И до калитки лишь коснувшись, говорит:
– Наливал сейчас – и вспомнил... Это... когда сюда нас с Волги... доставляли... тогда. В теплушках. Жара. Двери настежь. Яйца в котелках на солнце варили – пекло так. Ну, и один мужик был... Мерклингер – по фамилии. Возле двери задумался о чём-то, сало подвяливая на ладони. А к Челябинску-то, что ли, подъезжали – поворот крутой там, градусов на девяносто – как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел да и не совсем удачно, совсем даже неудачно – головой об столб. Вскочил да и давай бежать, от поезда, глядим, не отстаёт. Ещё, пожалуй, и быстрее. Поезд-то – тот остановки делает, а Мерклингер – этот уж без передыху. Перед Новосибирском, на виду уже, так, с салом в руке, его и подзамёл патруль. Связанного и привезли. А толку-то. Он и связанный бежал всё, всё сучил ногами. Так и со свету сбежал – от перенапряжения в Исленьске помер – и третьей родины своей не повидал. Не жара такая бы, так он и до Ялани в полном здравии бы доскакал. Сало бы только, может, растопилось. Врач его ощупал, осмотрел, всего обследовал, как птицу, и заключение такое вынес: нерв скоростной какой-то повреждён... Врача потом сослали ещё дальше – ненцев лечить. Вот так, Егор, такое дело, – говорит Иван Карлович, на скамеечку уже присаживаясь и на столик ставя бидончик.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «А вот уж тут-то, точно, брешешь, фюрер: хрен кто в вагоне дверь бы вам открыл... Я уж у родственничков-то твоих по фатерлянду вдоволь накатался», – думает так Егор и на бидончик косится. Запотел бидончик вкусно: холодненькая, значит, медовуха – из погребка, из ледничка ли. – Да-а, – говорит Егор, воспрянув духом, умом оживившись. – А у нас тут вот быки, холера... А в том загоне, где они кормились, после репей – повыше этой вот черёмухи – поднялся, а на листьях его гусеницы завелись... ну, я не знаю, прямо как и с чё... ну с чё?.. ну, разве вон чуток свиней твоих поменьше. А из гусениц этих потом бабочки чёрные вывелись; вывелись, огляделись, с обстановкой сладились на глаз, – а там глазишшы-то, помилуй Господи, – позицию тщательно изучили, взлетели – и будто ночь среди дня наступила: люди стали лампы зажигать да на часы с большим сомнением поглядывать – в чём, дескать, дело? На скворечник где какая, смотришь, если села, дак и скворешня, слышишь, тут же хряснула. Народ до того переполошился, что чуть с ума-то некоторые не свихнулись. Мужики, из дома и не выходя, прямо из окон по ним картечью из ружей лупили, а им картечь – слону дробина. Как налетят на чей огород, качан капусты в лапы заграбастают – и к себе в загон обратно, там пируют – хрускоток стоит лишь. Всё повытаскивали, всё пообъели, потом уж и изгороди, посвежее-то которые, глодать принялись. Успели, провода они пока не перегрызли и столбы телеграфные не подточили, связались по телефону с Елисейском, объяснили кое как такое замешательство, долго ничего понять там не могли, дак и не диво, потом посылают к нам «кукурузник». Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег тесно, одна к другой, как овцы, устроились, сначала по рупору объявил, чтобы уши все позатыкали, все в подполья ли спустились, а потом как фуганул в загон бомбу трофейную, так только яма и осталась – в ней после колхозники силос квасили, – а в домах у всех стёкла повышибало, у меня вон, видел, до сих пор в окне фанера – всё никак не вставлю... Отбомбился «кукурузник» и умотал к себе на арадром, а у нас в избах – с выбитыми-то стёклами, с полыми-то окнами – такой уж после шмон... Так не об этом я, конечно, а о чём – ох, парень, а как жорко окунь-то клевал на этих гусениц – ну что ты! Кирсан Иваныч, был у нас здесь такой, Кирсан Иваныч Лебедь, вы-то его уж не застали, за год до вас, наверное, помер, вы ещё там, в Песковсе, поди, жили, так тот такого выхватил, что... я не знаю... живот ему циркуляркой вспарывали – топор не взял, не то что нож уж... Вскрыли, а там – шкилет и... всяка ещё бяка – по дну-то лазил – подбирал. Кирсан его и есть не стал, в город свёз, продал там на базаре тунгусам – те его идолом в тайге поставили. Ага... И бородишша... как у кержака.
– У кого, у Кирсана? – спрашивает Иван Карлович.
– Да нет, пошто у Кирсана-то, Кирсан – тот брился, – говорит Егор. – Тот не кержак. Усы носил вот... У окуня. А Кирсан с Кубани был. Казак кубанский. После плена немецкого сюда попал. Мы вместе с ним тут лес валили. А в Гражданскую он в «Тихом Доне» участвовал. Как, помню, завезут в Ялань эту картину, так месяц-два её и крутят. Наберёт Кирсан баб со всего околотку и ведёт их в кино. А там, в картине, показыват им, где он, Кирсан, а где его друзья, враги ли. Не то сам Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его напополам саблей. Бабы – в рёв, а после – изнервничаются – заташшут Кирсана к себе к кому и поят его бражкой как воскресшего. Жив-то, голосят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, бабы, говорит, счастливое стеченье обстоятельств. Я, говорит, так, разрубленный-то, упал удачно в лужу с мочой конской, очень, как вам должно быть известно, целебной, говорит, как упал половина на половину – ладно, что разрубили, дескать, аккуратно, – так и сросся, что даже и шва теперь не видно, а там, где видно, говорит, показывать нельзя, чтобы застолье не смутилось, но если бы и там срослось, то разрубать тогда пришлось бы, дескать. А Гришку Мелехова, говорил Кирсан, знал он как облупленного, даже, говорил, ссора у них из-за какой-то деушки там получилась. Но. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной перепотчуют, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом – среди белых. Дак, и правда, Карлыч, у любого тут спроси, и тот, и другой, и разрубленный-то – гольные Кирсаны. Кирсан и карточку с себя, с молоденького-то, показывал. Ну, что ты! – видный. Киномеханик уж потом, афишу-то вывешивать как, дак и писал на ней: с участием, дескать, Григория Мелехова, Аксиньи, Кирсана Иваныча Лебедя и остальных. А дети, мол, не допускаются.
– А так, на самом-то деле, за кого он воевал, не говорил? – спрашивает Иван Карлович.
– Да говорил. Кто, мол, поймат, – отвечает Егор, – за того, говорил, и воюю. А неделю в поле-то как полежал, когда срастался, так, говорил, и цвета путать начал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за батьку Нестора Иваныча, говорил, целый месяц зря рубился, пока зелёные его не отняли.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор.
Выпили. Молча посидели.
– А здесь, в Ялани-то, – спрашивает после Иван Карлович, – белые были?
– А где их не было, – говорит Егор. – Здесь, правда, не самые белые стояли, а наш Портнягин да Колчак. Тот-то, Портнягин, тот бесцветный, а Колчак, я и не знаю толком, считался каким?.. Шинелки у них, правда, серые были, а околыши – те вроде как красные, вот про петлицы не скажу, врать не буду, точно уж не помню. Здесь, у Дыщихи на квартире, избы уж нет той, и штаб у них размещался. А сам Колчак, говорят, как Ялань занял, так сразу же Врангею, Деникину и Ленину с Троцким телеграммы разослал, мол, я – такой-то и сякой-то – здесь, в Ялани, Яланскую Антинародную Демократическую Республику организовал, что, мол, хотите, то, дескать, теперь и делайте, но к сведению своему примите. Был от них какой ответ, не было ли никакого, не скажу. Месяца четыре, однако, республика эта продержалась, а потом партизан Щетинкин получил приказ от Дзержинского и размолотил в пух и в прах её к чертям собачьим. Вроде грех и поминать, но Колчак, на старости-то лет еёных, Дыщихе ребёночка сварганил, а Щетинкин ребёнка этого под трибунал пустил – и расстреляли мальца по тайному указу Свердлова и Троцкого, чтобы наследнику республики не быть и под ногами у них не путаться, перед глазами не маячить. Оно, наверное, так и было, ну а отец мне толковал, будто из ревности: они же все – и Троцкий, и Дзержинский, и Свердлов, и Калинин, и – кроме Ленина, того как главного сюда же, но южнее, чтоб отдельно был, ссылали – всё будущее руководство здесь перебывало, в разное время, чтоб не сговорились, это и правильно, если со стороны царя взглянуть на дело, а жили все у Дыщихи попеременно, ну и, конечно, шуры-муры... А сам Колчак с проводником – с Дерсу Узалой, кажется, – тайгой, тайгой – и до Иркутска, а там его в бабьей одёжке да с грудями накладными, говорят, сцапали и повесили. Так, говорят, ни в чём и не признался, и что не баба – в этом тоже. Так, говорят, в платье бабьем и висел, пока китайские лазутчики его по просьбе Керенского не выкрали. А Дерсу Узале – тому орден дали за то, что привёл Верховного Правителя России куда надо, но после, правда, орден отобрали – из-за того, что не выведал, куда тот золото своё заныкал.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор, сам на себя дивясь: и разошёлся же, мол.
Выпили, лепестками цветов черёмуховых закусили.
– А я, – говорит Егор, – пареньком тогда же ещё был, за девкой одной тут ухлястывал настырно и успешно. За день, за два, может, дело было до прихода-то Верховного. Куда с ней, с девкой-то, податься? Думали, думали, ничего не придумали – везде люди, а где нет людей, там сыро – роса, ночь как-никак, а где не роса, там комары заедают – лето. Забрались к Дыщихе на стайку. Легли. Лежим. Милуемся. Кровь пеной в голову – понятно. Пока рядом-то, дак всё вроде и нормально, а потом, сам знашь, одну ногу так-то вот переместил – упорный, затем другую так же вот, сам знашь, не мне тебе рассказывать, а целовать-то как отчаянно начал, так плаха потолка не выдержала и сломилась...
– Ну да, ну да, хе-хе, хи-хо, – смеётся Иван Карлович. – От перемены мест слагаемых сумма изрядно увеличилась – закон природы.
– Ну да, ну да, – говорит Егор, – сумма-то увеличилась, еслив, как ты-то, по-учёному, а по-нашему-то еслив, дак плаха под нами просто треснула, и мы с ней, с девкой, в стайку провалились: я – на девку, девка – на овцу. Перепугались до смерти: с такой-то радости – и так-то низко. Прыгал, прыгал я, одежонку с потолка кое-как ухватил, из стайки вылетел и – в крапиву... неделю после как в огне горел я... от крапивы-то. А тут вскорости и Колчак в Ялань со знамёнами да с песнями непотребными вступает. И разместился тоже, как на грех, у Дыщихи. А та, влюбившись на старости-то, и пожаловалась под одеялом своему постояльцу. Так на следующее же утро на волости, на магазине, на крыльце трактирном и на церкве объявление такое появилось:
"Тому, кто изловит или хотя бы укажет местопребывание того бандюги, уголовника того отъявленного, который у хозяйки моей, Дыщихи, в ночь с такого-то и на такое, овце брюхатой ноги с особой злобностью переломал, даю пятьсот миллионов керенок и бесплатную прогулку по Ислени до самого Океана на пароходе «Святой Николай».
– И, – продолжает Егор, – под всем этим подпись:
«Председатель Яланской Антинародной Демократической Республики енерал-адмирал Колчак, собственноручно и собственнолично».
– Да-а, – говорит Иван Карлович. – Ну так и чем всё это завершилось-то?
– А чем. Ничем, – говорит Егор. – На прогулку-то до Океана да на керенки, может, никто и не позарился бы, а на пятьсот-то миллионов обязательно охотник бы нашёлся. Отец мой – и тот было дрогнул, хотя кремень был по характеру, да, слава Богу, мать моя его очурала – опомнился: решил меня, на всякий случай, спрятать, чтобы – уж коли не себе, дак и не людям. Он, отец-то мой, ленивый шибко был – всё на звёзды да на пуп себе поглядывал – и навоз из стаек дальше пригона отродясь не вывозил – коня ему было жалко, ну дак там, на пригоне, навозу этого с пригорок накопилось. Вырыл отец, не поленился, в навозе яму и закопал в неё меня по самые уши, а сверху – темячко моё – прикрыл корытом, чтобы никто не увидал да чтобы курицы или вороны глаза-то мне не повыклёвывали. Вот – кажен день ходила мать, кормила меня с ложки, а ночью приходил отец, корыто убирал, ложился рядом и болтал мне разное про звёзды. Всё бы ничё оно, да жутко жарко было, чуть не сварился, мать честная.
Смешно Ивану Карловичу – хохочет; слёзы вытирает и спрашивает:
– Ну и долго ты в навозе просидел, Егор?
– Да до самого разгрома.
– До разгрома?.. А какого?
– Да Яланской-то республики.
– Ого!
– А Щетинкин-то с Истоминым когда пришли, узнали про деньги, которые Колчак за меня посулил, и сапогами хромовыми наградили...
– Тебя?
– Меня. Кого ж ещё... Так сапоги эти отец мой дотаскал. В них его и похоронили... Им, поди, и там, на том-то свете, сносу нет – добротные. Может быть, и счас ещё в них ходит – там-то и вовсе не об чё стоптать их – везде всё мягко там, наверное?
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор.
Солнце тем временем за дом уже завернуло, на закат нацелилось. В палисаднике Ивана Карловича цветочки какие-то, после артистов уцелевшие, лепестки свои свернули – ночевать собираются. Под крышей, у карниза, клубок комариный, бесшумный, как плёс, свился – мотается, мак толчёт – так говорится. Огромные, грозные жуки проносятся в воздухе, будто место, где бы лучше отбомбиться им в Ялани, подыскивают.
А перед мужиками не то третий, не то четвёртый раз содержимым своим бидончик уже обновился.
Кричит из ограды Эльза:
– Ваня! Огурцы и помидоры поливать уже надо!
– Обойдутся твои огурцы и помидоры! Завтра гроза будет! Все парники в Куртюмку уплывут! Тайфун идёт, передавали! – из палисадника так смело отвечает Эльзе Ваня.
И дальше сидят себе мужики, беседуют – и горы так же вот стоят.
– Ты, Карлыч, Борхеса читал? – спрашивает Егор.
– Это тот, который немец? – спрашивает Иван Карлович. – Тот, который всё про огурцы писал?
– Нет, – говорит Егор, – ты чё-то это... путашь, парень... это другой... который – негр.
– Негр?! Нет! – страшится Иван Карлович. – Негров я не читал. И не читаю. Боязно. Негры всё про негров пишут, а про негров одних как начитаешься, так тебе после и приснятся негры, а кому ж охота во сне негров видеть. Нет, – говорит Иван Карлович, – такого не читал я. Лучше уж сразу помереть.
– И я не читал, – сознаётся Егор.
– А вот в Австралии где-то, по моему телевизору на днях передавали, – говорит Иван Карлович, – самые эти негры, будь они неладные, вывели пчёл таких, с ворону каждая. Так эти пчёлы вот негров самих сначала съели – тех, которые их вывели, съели и съели, этим-то и поделом. Потом всю деревню негритянскую – они у них, деревни-то, на сваях – сожрали. После этого на воинскую часть американскую напали. Так там только четыре танкиста и одна собака в танке чудом уцелели. А теперь, передают, и вечером ещё послушать надо будет, попозже, в нашу сторону они направились. В Монголии парочку из зенитки уже подстрелили. Маршал зенитчикам Героев сразу выдал. Вот, а американцы, кто уж кто, а эти-то не спустят, австралийскому правительству и ихним горе-пчеловодам ноту быстренько нарисовали.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «Вот уж брешет-то, дак брешет, бешеный ариец, аж цветы его завяли».
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – повторяет Егор.
И Эльза уж в окно стучит. Так пока, одним лишь пальцем. Постучала и говорит:
– Ваня, ты спать сегодня собираешься ложиться?
А Ваня в сторону окна даже и головы не повернул. Так говорит Егору Ваня:
– Вот... женщина, вот... кайзеровская внучка, – и потом уже ей, Эльзе: – Дай хоть раз-то в жизни с человеком мне поговорить спокойно!
– Вот интере-е-есно всё же, – говорит Егор, – у вас они – женщины, у нас они – бабы, а с виду вроде одинаковые... еслив на глаз судить, конечно, еслив смотреть на них поверхностно.
– Да нет, – говорит Иван Карлович, – у нас они тоже – бабы, только иногда бывают женщинами – когда с ними в гости идёшь да в гостях с ними пока сидишь, а как домой опять направились, ещё и в дождь-то если да в потёмках, ну, тут уж снова она – баба.
– А-а, – говорит Егор немного разочарованно. – Смотри-ка ты. Не знашь когда, и думашь чё попало.
– Да-а, – говорит Иван Карлович. – Баба – она и в Африке – баба, а там-то – и тем более...
– Да? Почему? – спрашивает Егор.
– Да потому, – говорит Иван Карлович, – что там она ещё и – негр – вдобавок.
– С умным-то человеком говоришь когда – приятно.
Допили то, что в бидончике оставалось. Посидели. Ялань послушали, послушали и то, что из тайги доносится. После Егор и говорит:
– А вот мне интересно, Карлыч, Борхеса ты не читал?
– Читал, – говорит Иван Карлович, – читал, конечно. Грех, Егор, Борхеса не почитать. Только я мало что там понял, будто не человек писал, а негр.
– И я читал, – сознаётся Егор: в чём, мол, в другом, но в этом он не грешен, – и мне после этого одни эфиопы в танках снились... Из танков будто бы палят они по мне твоими огурцами.
– Да, это правильно, – говорит Иван Карлович. – Мурины окаянные, они же у менях их в огороде схорьковали!.. И, ты подумай, только народились... Чужими-то бы и дурак обстреливал! Моим – попал – и сразу наповал!
А потом уже ночь северная – тихая, молочная – спустилась. Слабо звезда Полярная обозначилась. Туман сгустился по низинам. В тумане лошади бродят, боталами побрякивают. Где-то лягушки непрерывно квакают. И утка с лывы крякнет изредка. Стервятник ночной снуёт, добычу выглядывает. Перепёлки – из огорода в огород – переговариваются. Коростель скрипит в болоте Мыкало.
А Иван Карлович и Егор Данилович против резных ворот у дома мецлеровского стоят и за грудки друг друга держат. Похоже, крепко ухватились – трещат рубахи.
– У-ух ты, проклятый гауляйтер, окороки-то и колбасу, наверное, – говорит Егор, набычившись, – для Гитлера тогда с отцом-то наготовили?! Из-за Гитлера твоего наш мужичонка-то, колбасой да окороками порешённый, и пострадал, наверно?! Тонко продумано, ничё не скажешь! На планы вы уж мастера!
– Я тебя, чушка пьяная, – говорит Иван Карлович, опору ногой нащупывая, – медовухой-то своей зачем, спрашивается, потчевал?! Чтобы ты, лапоть-на-культю-напяленный, придурком германским в глаза мне тыкал?!
– Мне, геноссе, медовуха твоя – тьпу! – говорит Егор. – И еслив бы я первый винцом тебя не раззадорил, шиш бы, конечно, а не медовуху от тебя увидел бы! Понятно, Геббельс?!
А потом Егор Данилович Ивану Карловичу ещё что-то про Гимлера, Геринга, план «Барбаросса», про Эльзу – дочку кайзеровскую – и про проститутку Еву Браун что-то рассказал, но коротко. А потом Егор Данилович под гору покатился, как чурбанчик, и забыл на время, почему он там. А потом очнулся, в тишине и в полном уже одиночестве, в гору к избе своей пополз, росу с травы сбивая, по-пластунски, вспомнил про пчёл вдруг, негров съевших, и забормотал:
– Сам втихаря, поди, таких выводишь, чтобы всех яланцев тут сожрали... Ты у меня погоди. Счас, счас, дай мне только до наших добраться, перехвачу парочку противотанковых – и от твоей хвалёной пасеки, Адольф, яма лишь останется, с внучкой кайзеровской и с дымарём пойдёшь пчёл этих людоедов проверять, медку ли для кайзера качнуть в гостинец, грохнешься в яму – и ноги переломаешь, и ни в одной больнице костылей тебе не выдадут, сам мастерить начнёшь – из сучьев-то еловых – и пальцы топором себе оттяпашь... беспалый, в улей-то уж не полезешь... а то мо-о-оя-а, мол, медовуха...
Так, с передышками, с остановками, с оглядом боевой позиции да с монологами, короткими и длинными, то про соседа, то про негров, добрался Егор до ворот своего дома и, положив голову на согнутую в локте руку, уткнулся теменем в подворотню. А с другой стороны, выспавшийся за день, бдительный теперь Марс подкрался, нос в лаз для куриц осторожно высунул и зарычал.
– Я те дам, гад, – головы не поднимая, заругался на него Егор, – я те покажу, овчарка ты немецкая! Это ты на кого, а?! – на того, кто тебя хлебом, сволочь этакую, кормит! Это тебе тут не концлагерь! Не Фатерлянд! Это там ты надо мной поиздевался вволю, покуражился! Это там ты отхватил мне пол-икры! – хожу вон хером... Отдам вот фюреру – ему послужишь... там тебе сла-а-адкай жизь покажется!
Узнал Марс хозяина, успокоился, забарабанил часто по бокам себе хвостом – гулко в пустой его утробе отзывается.
А Егор – тот ещё долго ниц лицом лежал у подворотни, вдыхая туго запах травы и земли, прислушиваясь, что в ней, в недре, происходит: тук-тук-тук – колотится там что-то. Долго ещё в ушах его звучали слова: Африка, Австралия, кино, артисты, мумий, танки, телевизор. Перед глазами возникали негры, пожирающие яланских быков, как печёную картошку, пчёлы, пожирающие негров, как огурцы, Мерклингер, с подгоревшим и шипящим салом на ладони через всю Сибирь бегущий, девушка в белом платье и розовой шляпе, сидящая чинно рядом с усатым кубанским казаком Кирсаном Ивановичем Лебедем, и летящие в домах многоэтажных на Аляску косяком японцы; в домах не двери, а – летки. А потом на ум Егору пал вдруг зарубленный с горем пополам утром петух. И припомнил Егор, что петух уже в чугунке, а чугунка в печке, огня дожидается. Перевернулся на спину Егор, открыл глаза – и видит: всё то же – та же бледная, одинокая звезда над Севером, те же лёгкие, реденькие, как тюль, облака. И безысходность та же в ночном, светлом небе. Прислушался. И звуки вокруг те же... Семьдесят лет, а тут – одно и то же!
Поднялся Егор, вошёл в ограду и побрёл к крыльцу. «Нет, кайзер, нет, и у нас не всё так просто, – бормочет Егор, – и у нас нет-нет, а чё-то да быват. И мы не лыком, небось, шиты. И мы не зря, наверно, землю топчем. И петуха ещё никто, поди, так не варил, как Фоминых Егор Данилыч... немец-то, точно, не варил уж...»
Ступил Егор в избу. Посидел согбенно на кровати. Встал, снял со стены рамки с фотографиями отца и матери, жены своей, давно покойной, и сыновей своих, на фронте сгинувших, завернул рамки в одеяло, содрав то с постели, вынес тюк из дому, вышел из ограды, на погребок тюк положил. Затем сходил в амбар, взял там канистру с бензином. С крыльца облил избу бензином. Поджёг. Вспыхнула изба, занялась споро.
Сел Егор на погребок, уставился на огонь.
Марс пулей на улицу выскочил, пометался из стороны в сторону по угору, после чего устроился напротив хозяина и, глядя на него, чесаться стал, как очумелый.
– Чё, падла, вылупился? – говорит ему Егор. – Давно не видел, сволочь, чё ли... Паш-шёл, дур-рак, к чертям собачьим!.. Тут, поблизости-то, будешь околачиваться – Мецлер, может быть, и подберёт – не бессердешный же, наверно... ему хоромы надо охранять... толку-то с тебя, правда, как и с курицы... Не судьба, дак не подохнешь... А мне туда уж – в Инвалидку... все уж дороги исходил, одна осталась...
Зарево на северо-востоке – день оттуда надвигается. Спит Ялань.
Спит Ялань. Накрылась туманом – как суконным одеялом. Тихая.
Спит Мецлер Иван Карлович, распластался пьяно на широкой кровати и елозит по подушке головой кудлатой.
Спит Эльза, жена его, отвернувшись к стенке, носом в ворс ковра «персидского» уткнувшись, и не шевелится.
Задремал Марс, подрагивая лапами: к петуху во сне, возможно, подбирается, крадучись; дёрнулся судорожно, подобрал живот свой впалый: жертву сцапал, вероятно, – ну, теперь он и насытится; заскулил вдруг – получил под бок во сне, наверное.
– Тут-то оно привычно всё, знакомо до кола всё и до жёрлочки – дак, поди, долго протяну ещё, прирос тут к жизни, а там всё ново будет да чужое – дак и – сподобит, может, Бог – не выдержу...
Спит Ялань. Дрёма её деревянная. Катается по траве Егор, по муравушке.
Воет кто-то.
Воет Егор.
Спит Ялань – дымку нигде ещё пока, ни из какой трубы, не тянется.
Зенки у Марса бегают под веками бугорчато: следят, поди, не подобрался бы к его добыче посторонний кто; от сапога хозяйского ли отстраняется.
Разогнав туман, летают над пожарищем лохмотья пепла, похожие на огромных чёрных бабочек: звезду закрыли.
Перестал Егор выть, прекратил по мураве кататься, лицом в землю вдавился крепко, будто в подушку, в неё втиснулся, пустыми дёснами поскрёб по дёрну и ударил кулаками по поляне.
– Ну, надое-ела-а, сволочь, надое-е-ела-а... Стучусь, стучусь, и всё так – бестолку...
    
Ленинград, 1986
 

Комментариев нет:

Отправить комментарий