Возле старенького, с лесу
нетолстого пихтового, с
маленькими оконцами мутного,
зеленоватого стекла, чуть ли не наполовину вросшего в землю домика
– завалинка в опалубке бревенчатой. На
прогнившем желобнике крыши домика – мох. Как патина на бронзе или меди. Наличники неокрашены, потрескались. На них
такая вот чудесность истолкована: в разные стороны утки-селезни плывут – в
разные стороны расплываются. То ли те
утки чем удивлены, то ли что-то проглотить никак не могут – рты у них разявлены
и шибко. Под средним окном в пыли завалинки купаются курочки, и все рябы. Под правым – выдавленная,
увоженная собачьей шерстью яма-канавка: лежанка Шарика. Под левым, совсем уж
крохотным, как щель подглядная, окошечком, что у самых ворот, на завалинке
расплюснута охапка соломы, а рядом
с нею
покоится квадрат фанеры – сорок на сорок сантиметров – такого, примерно,
формата. На полянке, напротив соломенного гнезда, стоит пузатая листвяжная
чурка. Низкая – как банная шайка, и без дужки. С чурки давным-давно мальчишки
отколупали серу. Кора огладилась – свиньи об чурку часто чешутся, – но не
отвалилась. Рыжие муравьи живут под чуркой. И двухвостка. Ладно.
Из-за крутой, высокой кровли
противоположного дома-крестовика выползает солнце. Лукавое. Упирается лучами в три небольшенькие
– в те, что не просто так, конечно, были упомянуты – оконца. Щупает.
За переплётом рамы появляется
старик. Прищурился. Жуёт – борода ходуном ходит. Ногтём поскрёб стекло. Осмотрел после ноготь.
Ноготь другим ногтём поскрёб. Отступил от окна – исчез в потёмках горенки.
Глухо охнула дверь вскоре. В
ограде разговор. Непонятен. Отвалились внутрь ворота. О забор ударились больно.
Затихло. Никого: забор ветх,
но пока ещё непрозрачен. Уже душно: куры рябы, задыхаясь, глотают воздух. И рты
у них – как и у уток – приоткрыты. Про тех тут уток речь, что на наличниках.
– Долго я тут стоять-то ишшо
должен? Сколь тебя, выстар, ждать? Сутки, ли чё ли?
Медленно, как летняя
северная ночь через сумерки, переступает через подворотню дряхлый пёс. Вряд ли
старее-то бывают. Два бельма, как две жемчужины, навыкате: чувствуют мир, но не
зрят. Блеклые. Шерсть – как на прялке кудель – клочьями. На спине – пунцовые
заплешины. Отшлифованы они, заплешины:
смерть об них давно уж трётся – отполировала. Ну а что же.
– Тупай, тупай, слепошарый.
Не стопори.
Говорящий не виден,
говорящий – за столбом, столб – с проушинами: когда-то там, в проушинах, слега
лежала и крепилась. Ну так.
Медлительно обошёл чурку
пёс. Не обнюхивал, хоть и было что. Достиг края завалинки. Постанывая,
поднял на неё передние лапы – как докладчик на трибуну. Замер – как
перед речью. Молчит.
Плавно прикрыли ворота
прогал в ограду: за кожаный шнурок притянул их старик. Часто переступая, словно трамбуя под собой
взрыхлённую земельку, отвернулся старик от ворот к солнцу. Погрозил солнцу старик кулачишком пятнистым.
А что там.
– По репродуктору, порядку
радив, справедливости, сравниваюсь. С кажым днём, мотрю, всё пожже ты и пожже.
Не шали мне – рассердишь.
Нога в сером, латаном
валенке. Как в броне. Другая – на деревяшке с резиновой подмёткой. Территорию
опечатывает. Метит. Печати круглые, глубокие – подделать трудно их. Ещё бы. Из
прорехи штанов глядят зелёной фланели исподние. Облезлой шапки – век её
возрасту – в стороны уши. Задом наперёд
она на голове, шапчонка эта. Тесёмочки повисли. Болтаются. В глазах деда
хитрость первородная – ну а что, бывает: вильнёт умом мужик, как пёс хвостом.
Ясно.
– Час, час, не скули уж...
как этот... как гамнюк. Я тебя терпел, теперя ты обожди. Не барин какой – от
минуты не сдохнешь. А и сдох бы, дак и ладно.
До пса добрёл старик.
Согнулся. Ухватил его за задние лапы. Приподнял на завалинку. Стоит Шарик – как лектор за трибуной. Молчит. О чём-то думает, так вряд ли. Обо
всём уже передумал – наверное, теперь – без мыслей доживает.
Долго в лёжке устраивался
пёс. То так, то эдак располагал лапы. Положил на них
морду, отнял. Переустроился. Утих. На носу капли влаги. Бисером. С бельма
эмалевого в землю слеза крупная: потемнел кружок пыли.
– Опять тут сырось мне
разводишь... тоже.
У соломы уже старик.
Поправил ворох. Взбил, как перину. Готово – уселся. Расстегнул ватник. Пальцы
дубовые – едва справились с пуговицами. Справились. Вылинял – белёс сплошь
ватник. Как пепел. Из-под мышки плюшевую подушечку с медалями на ней и орденами
вынул. Сверкнули. Уложил подушечку на фанере. Нравится, как лежит. Огляделся.
Пощипал Георгиевский крест – пристало что,
или так, поблазнилось. Сидит, довольный – а что: фронтовик-победитель –
не шутки. Ещё раз, уже по-приятельски, погрозил солнцу: ишь ты, лобастое. Тому
что – светит, поднимается. Перед стариком старается – а перед кем же.
– Я, Пшеничкин Игнат, и
отроду яланский, шутя себе домишко этот выстроил-воздвиг, шутя коровёнку дойную
купил, шутя её и продал за бесценок, кто-то сожрал её за милу душу, ну дак чё
там, раз говядо. Шутя бабу завёл, шутя и похоронил, и Царство ей Небёсное, а чё
тут. Шутя с бабой детей немало народили, шутя гдей-то люди добры в глинку их, в
песочек ли закопали – на то надёжа – под небом блекнуть не оставили... не стынут и не мокнут косточки их под
дожжом-под снегом-то – и ладно. Шутя вот и сижу. Шутя и в ус себе не дую – привычки нет
такой... дак чё уж.
Шороборятся курочки. Чужие – соседские. Радостно им тут – пусть вошкаются. От завалинки не убудет. А веселья всё больше:
куд-куда, мол, куд-куда, есть у курицы... Курицам куричье, а Игнату – игнатово. Пусть себе.
Спокон веку, ещёбыч. И курица – от Бога. Квохчет – молится – живёт-то.
– Сёдня, девки-курицы,
праздник. Сёдня можно себе разрешить, дак и чё, – хлопнул ладонью старик по
карману ватника. Зазвенело в кармане. – Сёдня, как-никак, а Петров день.
Пожертвую, засранки, маленькой. Да и как ею пожертвуешь, ежлив она уже есь,
ежлив она уже куплена и в шифоньерке за дверкою томится-прячется. Прозрачная. И
какая из себя приглядная, дак чё – чикушечка. И – с атикеткой – государственная.
Деньгою – той пожертвую – не шальная. Сёдня можно. Сёдня и сам Бог велел, не
Бог, дак – Пётра, он, Пётра, скажет Богу: сёдня можно, мол, ну а Игнату – дак
особливо... раз фронтовик-то... и крестьянин.
Из-за угла – ватагой плотной
мальчишки. Шумные. Загорелые. Босоногие. Подступают смело. За майками – горох
ворованный, ясно. Лущат. Как бурундуки. Карманы штанов брюхаты камнями и
рогатками. Угроза воробьям, кошкам и
стёклам.
– Здорово, дед Игнат, – приветствуют.
– Вам наше, варнаки, коли не
дразните. На заработок пришли? Или так, куда проскоком?
– На заработок, – один за
всех, бойкий.
– В прошлый раз я вам
наперёд отдал – и дурак последний был,
не знал как бытто, с кем связался. Не спал после всю ночь, себя жалеючи,
навылет. Сёдня оплата, как оттрудитесь. Не хотите, не надо, других найду. Желаюшшых
– пруд пруди. Ялань большая, нанимай кого хошь, бабу каку кликни, дак любая
согласится – не за чё-то там – за деньги.
– Ладно, давай, деда, после.
А ты не надуешь?!
– Да как
же можно! Не обучен я омманывать – не продавец. Всё по-честному. Вы по совести, и я по стыду – ишшо с соплями-то не съеден.
Без подлостев, а иначе-то... и мир же рухнет.
Заскулил Шарик.
– Володька, пойди-ка,
почеши ему за ухом. Болячка у него там, у гада. Не шибко тока. Больше
ишшо не раскарёжь.
– За так, ли чё ли? Даром,
дед Игнат, чиряк, и тот, сам знашь, не сядет, – нет у Володьки одного переднего
зуба, под носом и на носу у
него – весна-половодье.
– Вот, выродок, язви
тебя... рыжий мерин... один такой, поди,
на белом свете. Ладно, накину тебе пятак сверху... Одно слово – Чеславлев,
больше ничё уж не дополнишь.
– За пятак сам пусть
чешется, не инвалид войны...
– На кино хватит. Чуть
добавишь – хватит и на паперёсы.
– В кино я и так пролезу,
ещё пятак там стану тратить, а паперёсы – полон шкап у папки.
– Ну и не чеши, плакать будто будем. И, в правду что, сам
прочешется... Вишь, и ногу уж отвёл, ему
б ведь чё, ему бы лишь как половчей тока прицелиться, – хитрит Игнат.
Подался Володька к Шарику.
– Начинайте! – скомандовал
старик и привалился спиной к оконному наличнику. Зажмурился. – Приступайте,
мать вашу в болоте между кочек!
Подняли мальчишки ногу его
на чурку. Валенок с ноги сняли. Носок с
неё стянули.
– В пим яво, носок-то,
пожалуй, не суйте. Пусь на ветру малёхонько обыгат... отопрел-то, – скрючил
пальцы на ноге старик. Ногти жёлтые. Потрескавшиеся. Как глина в зной – так же.
– И ту тоже... культю
забросьте, – повелел старик.
Рядом с ногой легла и
деревяшка. Как пушка. Выстрелил дед. Засмеялся.
– Свиньи вон в лыве, –
говорит, – дак не промахнулся, так прямо в задницу и залепил той, самой жирной.
Она не ваша ли, Володька?
– Дед Игнат, тебе щепочкой?
– Пятку щепочкой – конешно,
а подошву – когтями, дак чё.
– А проволокой?
– Проволокой нельзя. Как можно
ей – жалезная, – встрепенулся старик, открыл глаза. Ощупал ими руки мальчишек.
Закрыл снова. – Поехали. Володька! Отстань, по-путнему прошу тебя, от кобеля...
пятака не увидишь. А и её ишшо не дам, зарплату.
Засуетились мальчишки. По
очереди скребут щепками пятку деду. Щекочут подошву ему пальцами.
– О-о-о-ой, ой, ой! Мать
вашу в болоте! О-о-о-оах, хорошо, да как ещё хорошо-то, просто: ра-а-адось... А
пошибче-ка пяточку, пошибче её, старую. Так, так её. О-о-о-о-о-о. Занозу-то не
вгоните... Вот так, вот так исхоженную, об землю сплюснутую. Ой-е-ёйо-ох,
деньги зарабатывают. Ой-е-ёах, конфет-пряников накупят. В кино военное
сбегают, ох-ой, труженики, шпионское поглядят, махорочкою вкусно обдымятся.
– Хватит, может, деда, а?
– Дак пашто это?! – приоткрыл
– слезятся – глаза. – По гривенному ещё не заробили. Чё мамки скажут, грабит, дескать, Игнат
Пшеничкин, подзаработать толком ребятишкам не даёт, мол...
– Прошлый раз мы и то меньше тебе чесали.
– Прошлый раз я вам деньги
раньше выдал. И дурак был, говорил уже, признался. Неправильно было с моей это
стороны. Не жалаете – дело ваше. Других сыщу, ведь тока свистни... мальцов
безденежных – как воробьёв вон... О-о-о-о-о-ой, ой, ой, мило-любо... другой,
жаль, нет, а то бы вовсе... Вовка! Шельмец. Не трожь награды – пятак не
получишь. Свои заслужишь, с теми цацкайся... О-о-а-а. По два гривенника уже,
так считаю. Шибче, шибче. Ну и ребятишки, ну и старальщики. Не здря сосали
титьки мамкины. Ещё копейки по две. Ох, раз-зорите вы старика – на поминки
гроша не оставите. Сёдня Петров день,
та-а-ак. Через три дни у меня – «За боевые заслуги». За
день до Ильи – «Орден Красной Звезды». Дожжа не окажется, дак в это же
время милости просим. Шашнадцатого числа – «За отвагу». Прошу пожаловать.
О-о-ой, хорошо-как-замечательно. Денег на вас не напасёшься. Чё дальше – после,
доживу ежлив, дак скажу... Там, глядишь, и Спас... Жаль, что царский-то когда, день точно не
припомню... знаю, что осенью, а вот когды?..
– Хватит, дед Игнат. Руки уж
пристали.
– Ну а ещё-то на копеечку,
то вдруг где не достанет... А там и с Богом. В магазин. Чё в магазине этом тока
нету... А иной раз из-за копеечки – нет её малой – и слатости какой не купишь –
обидно.
– Всё-о-о, не можем больше,
руки вон уж онемели.
– Да всё ли? Это на
полкопеечки. Ну да будет, уж и в правду, приневоливать не стану, не мучитель. И
то потрудились. На славу. Обувайте. О-о-ох, жизь – вроде и дар, а истое гомно,
а деньги – те и вовсе семючки, не семючки, а скорлуха... С австрийцами, учил
Суворов, не водитесь – ну их.
Обули деда. Достал дед из
кармана монеты. Долго то с той, то с другой стороны каждую разглядывал.
Расплатился. Вовке на ладонь – отдельно пятак. Присвистнул Вовка, кулак свой
конопатый сжал. "Хапуга", – сказал ему дед. "Хм", – ответил
Вовка.
Прочь взапуски они, мальчишки.
Пятки у них мелькают – грязные. За углом
скрылись.
Откинулся к стене старик.
Тёплая. Задремал. Дремлет пёс. Разбрелись от завалинки куры. Щиплют траву.
Шевелятся синие губы старика – во сне бормочет:
– Шутя две германские
отбрякал, вторую – дак особливо, шутя двенадцать рублёв пензии приносят на дом
– как генералу, дак чё... Шутя маленькую купил, шутя уже и остограммился...
Шутя Дуню похоронил... Дунину жакетку под голову подкладываю... мягкая... Из яё
Дуня мне подушечку для медалей выкроила... Ноги у Дуни в зелёных жилках, жилки
с синими узелочками. Как на вышивке, дак чё. Пусь подушечку мне грудь, как
Рокоссовскому... Не увидела Дуня этой – к тридцатилетию... недавно отметил...
красивая. Да и с ребятами коль
встретишься, дак чё – не стыдно... ох,
сынулечки – много вас было – как начну считать, дак и сбиваюсь... И
Шарика рядом, пусь сторожит, хошь и засранец... Его бы, правда, постерёг кто, а
то бельмо вороны выклюют. Может, там оклемается... Кто знат? Нашлось бы тут
похоронить кому нас. Разве кто из суседей сжалится... Ох, соскучился. Ох,
стосковался, – борода мотается. – Ох, а устал-то... И чё Он дёржит, а не
приберёт-то?.. И уж выезжает из ельника на гнедом коне в белой, длинной
холщовой рубахе отец Игната. Верхом Пшеничкин Иван. Серпом усы. Борода
наковальней. Уздечка в одной руке. Другой рукой коня по ушам лупит. За конём
борона волочится, зубьями стерню дерёт – новая борона, железная, в Исленьске за
зерно приобретённая, ну так – во время нэпа.
– Э-эй, тятенька, опять ты,
вижу, за своё, – качает головой Игнат укорительно. – Всё бы и диковал.
– Дикую, Игнаха,
ой и дикую, мать честная. Забил
до полусмерти баб обеих, теперь вот
конишку по чём здря лупцую. И когда всё это только кончится, не знаю. А ты-то
как тут, парень, а?
А Игнат будто и не смотрит
на отца. На солнце, прищурившись, глядит. И говорит как бы так – нехотя:
– А ты вот, тятенька, всё бы и спрашивал. И
любопытный же. Ну, чё вот я тебе могу сказать? Ну, чё? – и теперь уж в глаза
отцу Игнат глянул. И совестно ему за грубость свою сделалось. – Ну как, как, –
отвечает, – да так вот – шутя. Сдохнуть никак вот тока не могу – ни шутя, ни
сурьёзно. Да и чё, ежлив ты и там такой же, каким был здеся?..
– Эх, Игнаха-Игнаха, драть
тебя некому, а мне – некогда. Я ведь всё как? Я ведь всё, парень, на ходу. На ходу родился, не родился,
а выпал, да ладно, что на пожню, а не об пол, а то башкой бы повредился... на
ходу жил, на ходу и помер. Был ты у меня, а какой – дурак или умный, ленивый,
али работяшший – и того не помню.
Пляшет по стерне борона.
Лупит коня Пшеничкин Иван рукой по морде. Танцует под ним конь. И через речку ать галопом. И
через польцо после. И в гору. И конь уж большой такой – ельника выше. А
Пшеничкин Иван оглядывается на сына и гогочет.
– Ну, дикой, ну, дикой, ну,
заполошный, – качает головой Игнат Пшеничкин. – Как был сдрешным, сдрешным
остался, никакой чёрт с котлами и сковородками яво не исправил. Дак чё уж.
Уходит на другую сторону
солнце. Прощается со стариком. Пихтовый домик тень на завалинку кинул. Затрясло
пса. Стонет. Разбудил Пшеничкина Игната.
– Чего, шелудивый? Вставай,
хватит дрыхнуть. Простынем, чего доброго, кто лечить будет? Подымайся. Пойдём в
избу.
Замигал бельмами. Поднялся
кое-как пёс. Дрожит на ногах.
– Иди-иди. Думашь, что чё –
что я к тебе, ли чё ли? Велика честь, барин, будет, ишь ты, удумал тоже. Давай,
давай, сам управляйся.
Побрёл по завалинке – хвост
по земле. Едва равновесие держит.
Ткнулся носом в руку старику. Заплакал.
– Не реви тут, сволочь, без
тебя тошно. До завтра-то уж кого. Ночь – не век, доживём – погреемся... ежлив солнце – то ещё нам не
подпакостит, канешно.
Спустился старик. Отряхнул
штаны. Взял с фанеры подушечку. Пересчитал награды: кто, мол, знает, ушлый малый этот Вовка – и
стибрит как, не уследишь. Засунул подушечку за пазуху. Застегнулся. Долго
застёгивался. Устали пальцы. Не
проснулись ли ещё? – а что, бывает. Обхватил пса поперёк туловища, снял с
завалинки. Поставил на поляну.
– Ух уж и навозу-то в тебе –
тонна. Грыжу через тебя заиметь – не хватало. Кормить надо меньше – сам тут
дурак – разбаловал. А перед Богом бы не
отвечать, совсем бы не давал тебе ни
крошки – сдохни, дак чё, никто бы и не вспомнил. Супок этот ты сёдня не
получишь... пожалуй. Сам съем, один – уместится. Завтре, может, и не
понадобится, всё ведь оно так: вечор с ним щи хлебал, а утром киселём яво
поминал, так, нет, ли чё ли? А, выстар, чё молчишь-то?.. Обиделся, ли чё ли?
Дак на обиженных-то, знашь...
Пошли: впереди – пёс, хозяин
– сзади.
– Шевелись, шевелись, не
путайся. Плетёшься, как жерёбый.
Ткнул ворота. Повалились.
Ушиблись о забор крепко. И тому, забору, больно: содрогнулся.
– Долго тебя ждать? Сколь
тут? Через подворотню-то уж сам, небось, переберёшься. В конец разленился. Отец
– тот жив бы был, дак нянчиться, как я, с тобой не стал бы, порешил бы быстренько,
и глазом не моргнул бы. Таскай его тут на руках. Ишь, в моду взял, свыкся. Вот завтре в избе
оставлю, а то, надумаю за ночь, и в «Инвалидку» сдам тебя, гадёныша. Ну дак а
чё – в конец извёл уж.
Перевалился пёс через
подворотню. Исчез. Зашёл в ограду старик. Отвёл от забора ворота. Отпустил.
Хлопнули. Отлетела от них доска.
– Нечистая. Из-за тебя всё,
слепошарый, – высунул голову в прогал.
– Завтре первым долгом доску
приколотить, забуду, дак напомяни.
Пропал из виду. Ушёл было. Вернулся. Просунул в щель руку.
Затянул в ограду доску.
– Упрут ещё. Народец-то...
льдину найдёт, дак ту домой уволокёт, а там, хрен с ней, пусь и растает – лишь
бы кому другому не досталась. Ясно.
В ограде разговор.
Непонятен.
В новую дыру видна высокая,
густая трава. Не колышется. Давно там растёт: привыкла.
1982
Комментариев нет:
Отправить комментарий