суббота, 12 февраля 2011 г.

Из романа "Зазимок", книга "День первого снегопада" 
(Советский Писатель, 1990)

ПРОЛОГ

Из настежь распахнутого окна, что в ряду третьего этажа - а ещё: и прямо над парадной, - сквозняком, вероятно, напуганные, выпорхнули, в мельтешении своём похожие на бабочек-капустниц, листы тонкой, неплотной бумаги. Местный, квартальный ветерок, форточник, тут же кинулся на них, прижал их к шероховатой стене дома, обозначенной скользящим светом северного солнца, некоторое время подержал так, затем отстранил резко, взвил выше нагретой солнцем бурой крыши, густо заляпанной помётом голубиным, и, разобщив, вынес в небо Зеленинского сада. И отступился, разглядев сверху затаившиеся под скамьёй и возле урны, приткнутой к скамье с торца, едва весомые, едва колеблемые клубки тополиного пуха: напал стремительно, взметнул, рассеял - и был таков - подался к Чкаловскому пылью швыряться, мусор гонять туда-обратно да женщинам у ларьков кровь портить, содержимое их сумок проверяя.
Плавно бумажный десант приземлился и замер на молодой, мягкой, не стриженной ещё траве.
Вызволив толстеньким, коротеньким указательным пальцем из глаза соринку, разглядев её, как заспиртованный, к примеру, экспонат, и со слезой вместе оставив соринку на обшлаге пёстрой рубашки, со скамьи поднялся неспешно мальчик лет девяти-одиннадцати, может - пятнадцати, а может быть - и сорока, медленно расхаживая и переламываясь в поясе упруго, собрал развеянные ветром листы, а затем, застыв столбиком, как делает это насторожившийся бурундук, взялся читать на листах отпечатанное, вслух проговаривая при этом слова:

Я обещал напоить тебя чаем, зелёноокая. Чаем я тебя напою. Я только что произнёс: “Я напою тебя чаем”. Фраза сорвалась и канула, как градина в пыли. Я бы не мог уже и вспомнить, какой она была и что обозначала, лишь на губах осталось от неё, от этой фразы, ощущение, выветриться которому делов-то - мгновение. Я даже оглядываюсь - хочу понять, к кому она относилась. И вспоминаю: обращена она была к тебе. Иная мысль - и тень её гоню с лица - иная мысль ленива и случайна, случайна и несостоятельна, а потому, подумав будто только что, я повторяю: “Я напою тебя чаем”. Я веду тебя через утренний сад. Ты спрашиваешь: “Как называется он?” Я отвечаю: “Зеленинский”. Ты говоришь: “Уютный”. Пока выявляю смысл этого слова, возникает перед глазами кузница возле Ялани, подле самого тракта, недалеко от берега Кеми. Работал, прямо в кузнице и жил, лысый, с большим, будто распёртым изнутри черепом, мрачный кузнец Александров, кто-то из военнопленных окрестил которого Гефестом, но прозвище это у яланцев ни с чем и ни с кем конкретным не увязывалось, с языка запросто не срывалось, а потому и выпало из обихода скоро. У кузницы, в крапиве, стояла деревянная, позеленевшая от тины бадья под мшелым желобом поточным. Александров выходил иногда на свет Божий, окачивался из бадьи зацветшей водой, смотрел угрюмо на ельник, затем - на нас, мальчишек, за ним из-за забора наблюдающих, и произносил басом: “Уютно, итие-мать”. Услышав это неведомое нам да и самому кузнецу, вероятно, в значении слово, как стая воробьёв, срывались мы с места и разлетались в разные стороны. Окольными путями добравшись и встретившись на другом конце Ялани под огромным, ветвистым кедром, мы шёпотом друг другу говорили: “Уютно. Понял, не? Колдует, гад, ворожит, поди, чё-то”. Так вот и бегали мы от кузницы и мимо неё, скрестив пальцы да сплёвывая трижды суеверно, а бегать нам тем маршрутом приходилось часто, на день-то сколько раз: на пляж кемской другого пути не было. А потом как-то утром ранним гнал пастух коров в село, заглянул в открытую на всю пяту дверь онемевшей вдруг кузницы и увидел Александрова мёртвым - с пробитой молотком головой. Молоток, рассказывали, так и сидел в его большом, лысом черепе, а ноги кузнеца, говорили, были прибиты в щиколотках к порогу подковами, самим кузнецом незадолго и выкованными. Я всего этого не видел. Отец мой был там. Мне же на ружейный выстрел приближаться к кузнице в тот день было заказано. Лето кузница пустовала, а осенью того же года сгорела - поджёг её кто-то. Нынче на том месте бурьян разросся буйно... Я выявляю смысл этого слова и вторю тебе бессознательно: уютно, - хотя плохо понимаю, применимо ли оно к саду? У нас вялые пальцы, соприкасание которых напоминает мне о первых заморозках в Сибири в пору бабьего лета, когда очнувшийся бриз на большой реке с поверхностью не гладкой, а измятой набежавшей рябью сплетает ветви двух талин. Тяжёлые, уставшие у нас веки: мы не спали ночь, мы бродили по острову, где запах берега и моря стоит незримою стеной. Так мы прощаемся: завтра тебя здесь уже не будет, не будет тебя вообще. Прищурив глаза, дремлющей кошкой ты посидишь в кресле, я утомлюсь, изнемогу, речь иссякнет моя, я перестану нести этот вздор, и ты уедешь, улетишь... или - умрёшь... или что там с образом случается? Так, а может быть, иначе, неважно, но связь, возникшая между нами, прервётся. Я обожаю, я люблю тебя. И неизбывна моя любовь к тебе: ты - моё прошлое. Но знаю я, зыбка граница - тут осыпь, там пропасть - и нет дна у ненависти...”

ЭПИЛОГ

Юра крадучись вошёл в квартиру. Остановился перед скрипучей половицей, хотел перелететь её, но не смог оторваться от пола. Прислушался. В комнате одного соседа - тишина: ни музыки, ни голосов, ни шлёпанья машинки, как обычно, - в комнате другого - кроме тишины, ещё и храп. Юра пробрался на кухню и включил свет: ночь бела, но доступу на кухню нет ей - напротив глухая стена, кухня не знает про белые ночи. На столе своём увидел Юра не своё: бумаги лист. Юра взял его, погасил свет и бесшумно, как нетопырь, перепорхнул в свою комнату.
На одной стороне листа фломастером написан счёт за электричество:
“Юра Барабанов - 1. 40; Юра Лабудин - 1. 40; Олег - 2. 80”.
Перевернул Юра лист и обнаружил: цифра 3, а ниже - текст, отпечатанный на машинке:
“Стянув у Мартина букву “г” и спрятав её в кармане, Юра вернулся домой, залез в карман и обнаружил вместо буквы “г” в нём букву “с”, принадлежавшую, похоже, Эдмунду...”
Сунув руку в карман, Юра нашёл в нём половину замызганной шушки и, оглядев её, отправил себе в рот; сосёт - не хрумкает - беззубый.
А на листе, после значительного отступления:
“Митя тут вот при чём. Однажды, когда в тайге, в самых глухих урманах, весь снег уже стаял... Нет, зелёноокая, нет, Митя здесь вот при чём. Мите-то мы и обязаны тем, что переехали в Ялань. Митя и есть тот дезертир, который в пах моему дяде ловко и метко послал из охотничьего ружья два свинцовых шарика, две плюшки, а потом, там где-то, за деревней Ворожейкой...”
Текст на этом оборвался.
Юра заправил брюки в носки, резинки носков попрыскал дихлофосом, чтобы и туда клопы не попытались протиснуться, одел пальто, утянул голову в воротник и юркнул под одеяло.
Может быть, он там не с пустыми руками, а с фонариком? Может быть. Может быть, он там читает “Незнайку”, может - “Одиссею” или “Проклятие городу Аккаде”? Или: “Смерть Думузи”? Может, и без фонарика, может, способен видеть и в потёмках, может быть, он читает наизусть, может быть, он заглядывал через плечо, когда писались эти книги?
Подойди, если не поленишься, если не помешает тебе что-то ещё, кроме лени, подними одеяло - нет под ним Юры:
Под большим, как пляжный грибок, зонтом, по Чкаловскому, бывшему Гислеровскому, гуляет Юра, но не один гуляет он - со своей бабушкой.
Может быть: после дождя так пахнет на Чкаловском глиной?
Может быть: это запах не глины, а корюшки?
Может быть: всего на несколько лишь дней моложе земли Юрина бабушка?
Может быть: Саваоф и её сотворил из...

Комментариев нет:

Отправить комментарий