среда, 9 февраля 2011 г.

Из рассказа "Золотой век", журнал "Москва", 12, 2009
Два отрывка.

Помню ещё крыльцо и мягкую, высокую траву в ограде, среди которой стоит мама не то с ведром в руке, не то с корзиной, смотрит на меня. Я сижу на широкой плахе крыльца, нагретой солнцем. Под тёмным навесом, за заборами в три тонких жерди, – конные сани с заломленными вверх и связанными оглоблями, упёртыми в заплот. Крыльцо старшие помнят, сани, кто-то их помнит, кто-то нет, маму в ограде представить могут, а траву – никак. Говорят, что она, трава эта, только в голове у меня наросла, но в действительности её якобы не было. А я уверен вот: была.
После мы, когда мне не исполнилось ещё и трёх лет, осенью, переехали в другой дом, менее просторный, но уже свой – родители его купили у родственников жившего в нём и умершего хозяина, сымского кержака Селивёрста, бездетного. Недалеко от прежнего, через два дома, на той же улице. До этого снимали половину пятистенника, с разными входами и оградами. Другую половину тоже снимали две молодые латышки. Я их не помню. Хотя они со мной даже и нянчились, как говорят у нас – водились, когда, при таком-то обилии нянек, по каким-то причинам было некому. Все наши могли уйти в лес – и такое случалось – за ягодой или за грибами, чтобы запастись на долгую зиму. Потом, когда им, латышкам, было разрешено, они уехали на родину. Одна из них, Люся – так её по-русски величали, какое у неё было родное имя, не знаю, – вернулась. К жениху. Феде Верещагину. Поженились они и жили уже не в Ялани, а в Елисейске. Федя, закончив где-то далеко, может быть, в Омске, может быть, в Иркутске, авиационное училище, был вертолётчиком. Пролетая над Исленью, машина их из-за какой-то неполадки упала в реку. Вроде искали, но не нашли ни вертолёт, ни экипаж. Оставшись на первом году замужества вдовой, Люся опять уехала в Прибалтику. Больше уже не возвращалась. Года через четыре – дата стоит на обратной стороне снимка: «Рига. Шестьдесят первый год» – прислала маме фотокарточку. Подписана: «Дорогой и замечательной Елене, в память о нашем незабываемом соседстве. Привет семейству и особенно Олежке». Красивая женщина. В берете, из-под которого выбиваются светлые пряди волос. Когда я, этот самый Олежка, родился, Люсе было лет двадцать. Жива ещё, нет ли, мне неизвестно. Я – ни сейчас и ни тогда, наверное, не понимая, зачем – выколол шилом на этом фотопортрете глаза, за что отец меня и выпорол, и правильно поступил – больше такого я уже не делал – сработал метод воспитательный. Сохранилась эта фотография. Приезжая домой и открывая иногда семейный альбом, смотрю и на неё, на эту фотографию, но женщина с неё не отвечает мне обычным взглядом – глаза у женщины незрячие, пустые...


Мне лет пять, Рыжему, соответственно, семь, или уже исполнилось, или исполнится вот-вот – он летний. Оба мы ещё дошкольники. Конец мая или начало июня. Копаем в их, чеславлевском, огороде червей, разваливая ради этого прошлогодний парник-огуречник. Собрались идти на Кемь порыбачить. Мечтаем выловить огромного тайменя. Рыжий на днях, когда гонял на Кемь гусей, будто видел, как таймень сыграл в омуте, и по страстному, но вразумительному описанию его, Рыжего, таймень этот оказывался не меньше кита – как не захочешь на такого поохотиться. А не поверить другу невозможно – глаза у него, когда он мне или кому другому что-то рассказывает, не моргают и на сторону не бегут – не врёт, значит. Да и клянётся он всегда не чем-то и не кем-то, а смертью своей родной бабушки: чистая правда, дескать, клянусь смертью баушки. Жива бабушка – ни разу ещё, значит, до того дня не соврал он, Рыжий.
Недалеко от нас, шагах в пяти, она, его бабушка, Марфа Измайловна, с торчащим из-под белого платка зелёным лопухом – "проти напёку и удару солнечнова, Боже упаси, не завалиться бы, не окочуриться", – широкая, как русская печь, склонившись над грядкой, только что сделанной ею и старательно охлопанной с боков деревянной лопатой, плюёт морковное семя и приговаривает: “Зароди, Осподи, на всяку душу... – молчит какое-то время, добавляет после: – Ладно уж, Осподи, и на Арынина… Не по моему хотению, не по моим хлопотам, а по милости Твоей, Боже”.
Арынин, дядя Саша, наш общий сосед. Забайкальский казак – так про него говорят взрослые. И говорят ещё они же, взрослые: Гуран. И жена его – тётя Луша, та – чаще всех. Он для неё то Саня, то Гуран. Гуран – не знаю, что такое. Может быть, прозвище, а может быть, и звание – он же из ссыльных. А мы про него – хоть я, хоть Рыжий – говорим: дядя Саша. Хороший дядька: до нас обычно не касается, даже тогда, когда – под мухой – молча проходит, нас для него тогда – как будто нет, как будто в воздухе расстворены мы. Детей у него много. С его сыном Васькой, по годам нашим ровней, мы дружим – не ябеда, нормальный. Да и, имеет если что, всегда поделится – не жидит. Несколько дней назад, "подгуляв на Вознесенне", пахал дядя Саша на коне свой огород и завалил как-то – нечаянно, конечно, как мы с Васькой и с Рыжим решили, не нарочно – общую с чеславлевским огородом изгородь. Сам же после – "назавтре, как проспался" – и восстановил, но Марфа Измайловна на него временно "осерчала". Да и сейчас ещё с "ём", по её словам, "в сердцах" – не здороваются. Хоть и корит она себя за это: мол, ничего с собой поделать не могу, с грешницей. Грешница – это, как говорит бабушка Марфа, когда людям в глаза смотреть стыдно, в свою душу – муторно, а на Бога – нельзя-а-а. Бог – это иконы. Много их у них, у Чеславлевых, в доме. На божницах. У нас ни одной – папка мой коммунист. Есть, правда, одна, в комоде, под бельём, но мама её прячет, и я её не выдаю. А дядя Саша, выпив с Захаром Ивановичем, отцом Рыжего, на нейтральной территории – на берегу Куртюмки, мировую и извинительную, то есть на свои деньги, уже сдобрился – на весь мир смело смотрит. И в свою душу. И на шабров – своих соседей-то. Сегодня видел я его – такой же. С уздой на плече раным-рано направился куда-то – коня ищет.
Возле Марфы Измайловны суетятся плишки, дрозды и галки – букариц собирают. Марфа Измайловна, что-то негромко бормоча и взмахивая рукой, их то и дело отгоняет. Птицы не очень-то её боятся – гряды топчут ей, "бяссовясные".
Накопали мы червей. Полную банку. Чтобы знать наверное, что хватит, и об этом после не заботиться, а думать только о рыбалке. В ограде уже, под навесом, на чурке рубим при помощи ножа и молотка свинец на запасные грузила. Мало ли, таймень, такой огромный, оторвёт, так и понадобятся. Запас кармана не дерёт, как говорит Рыжий. Рубит он, высунув и прикусив язык, – когда что делает, манера у него такая. Я у нарубленных уже кусков края лишь закругляю – зря только аккуратничаю, как выражается Рыжий. Рыба-то, мол, фартовых любит, а не аккуратных.
На некрытом, ярко освещённом солнцем двухступенчатом крылечке древнего амбара, на верхней крыленке, сидит Иван Захарович, муж Марфы Измайловны, дедушка Рыжего. Несмотря на теплый и погожий день, в овчинной, скроенной наружу мехом, наглухо застёгнутой, безрукавке, в бурой, вылинявшей, папахе, нахлобученной от яркого света на узко прищуренные, как на врага, глаза, и в густо латаных чёрными кожаными заплатами валенках. Курит трубку, с которой никогда, как кажется, не расстаётся. В баню только с ней не ходит. Хотя доподлинно не знаю. Может, и ходит. Как вот с ней во рту окачиваться только, не представлю. Как-то разве приловчился. “Она в ём, – говорит про трубку и про своего дедушку Рыжий, – как сучок в гнилой колоде... торчит, как кукиш, из дупла”. Не сам, скорей всего, придумал, а за бабушкой повторяет. Ей на язык, как говорит Иван Захарович, не попадайся – он у яё заместо, мол, пилы и стеклорезу.
Из огородчика появляется охающая и горько причитающая Марфа Измайловна, часто трясёт приподнятой к лицу правой рукой, на испачканных в земле пальцах которой болтается капкан железный звероловный; левая у неё к груди прижата. Глаза у Марфы Измайловны, "бельмы", и без того круглые, а тут и вовсе – как блюдечки. Синие – как чистое полуденное небо.
Иван Захарович глядит на Марфу Измайловну так же безразлично, как только что следил вприщур из-под папахи за скакавшим по ограде воробьём, после неторопливо вынимает изо рта трубку, обтирает об штаны мундштук и, воткнув обратно трубку в рот, безгневно произносит:
– Попалась, старая крыса, – сказав так, отворачивается от Марфы Измайловны и косится теперь на скворечник, на котором чирикает заливисто скворец в кедровой ветке. – Ишшо и этот там... как подкладная стелька, расскрипелся.
– Отчапи! – подступив к амбарному крыльцу и обращаясь к Ивану Захаровичу, просит Марфа Измайловна.
– Х-хэ!.. Я на тебя яво не ставил. Чяво кляшнёй своей залезла? – не отрываясь взглядом от скворечника, говорит Иван Захарович. – И отчапляй сама таперича… Вовка, Опарыш, пусь ослобождат – не шибко занят… Пальцы-то, жалко, не оттяпало. Куксой-то стала бы, дак ладно... Ага, сувать куда попало больше было б неча. Язык-то есть ишшо, пошто жа неча, я чё-то глупось сгородил. Лутче бы языком уж, то рукой-то... и мне беды бы меньше стало.
Рыжий мне после объяснил:
Дедушка, по просьбе баушки, поставил между грядками капкан против кротов, в него-то баушка, мол, и попалась.
Иван Захарович, задрав круто голову, в небо уже смотрит, куда клуб дыма из себя зачем-то выпустил – тот слился с небом – голубой-то. Часто он, Иван Захарович, туда, в небо, поглядывает. Шея у него болит, наверное, так разминает.
Марфа Измайловна болтает перед Иваном Захаровичем, перед самым его лицом, рукой в капкане и приговаривает:
– Так мне, эфиопу, и надо.
– Мало тебе, бестолковой, – роняет Иван Захарович. – В нос-то мне чё пихашь, я не слепой идь.
– Досадитель, – ворчит бабушка Матрёна. – Адамантовое сердце. Не с той ноги, ли чё ли, встал?.. В семом часу уже поднялся.
– Ну дык, – говорит Иван Захарович. – Оно идь... это.
– Дрых бы ишшо, чё соскочил?
– Дрых бы – бока б не заболели.
– Выстар.
– Ага. Молоденька ты наша.
Сжалился Иван Захарович, "ослободил" Марфу Измайловну, сидит себе опять, курит – ко всему на свете равнодушен – так кажется. Баба, как говорит он, Иван Захарович, должна быть расторопной, а мужик – невозмутимым – соответствует.
Ходит Марфа Измайловна по ограде, дует на ушибленную ладонь, вздыхает и себя ругает за безпамятство, то и дело повторяя:
– Чё уж... совсем ума-то не осталось... и как забыла?
– Ну дык, – говорит Иван Захарович. – И вовсе не было, а то – оста-а-алось. Чему там было оставаться? В шашнадцать лет уже весь растранжирила, если и был-то. Там что у бабы, что у курицы. У кошки больше. Та-то хошь это... Капкан-то сразу распознат. – В небо опять смотрит: коршун там круги рисует, кричит оттуда: “Пи-и-ить!” И про него уже, про коршуна: – Бердану взять бы да шарахнуть... хошь бы и солью крупной, дак достало бы... то распиш-шалса там, летат-то.
– А чё он тебе, – говорит Марфа Захаровна, – и пусть летат. В папаху твою не метит.
– Тебя это никаким боком, – отвечает ей Иван Захарович, – никаким задом, подруга, не касатса.
– Не сопрел ещё?.. Так разоделся.
– Жар, девка, костей не ломит... А и сопрел, тебе-то чё?
– Да мне-то чё, хошь скисни тут да... это...
Не договаривает Марфа Измайловна, уходит в огородчик.
– Зато, но, эвон... пяткам-то в валенках, как сахару в бухфете... Пава, ядрёна вошь!.. Пошла, пошла-то... как бытто баржа по Ислени, – говорит Иван Захарович. И вдруг кричит:
– Вовка-а!
– Ну? – нехотя отзывается Рыжий.
– У баушки твоёй чё руки, чё язык – всегда суёт куда ни попадя их. И мне тут в рот с капканом было не залезла, – сказал так Иван Захарович, после и спрашивает:
– А вы куда, не на рыбалку?
– Деда, тебе-то чё?.. Сидишь, греешься и грейся.
– Вот, тоже... чопик острожопый... весь в эту, в ихюю породу, и рожей в баушку родиму. Ближе б сиди, ох как бы хряснул по твоёй башке латунной.
– Ну, на рыбалку, на рыбалку.
– Ножик-то затупил, поди, Окурок. Не один уже попортил. Сёдни жа доложу отцу, тот тебе влупит и не вздрогнет, тоже норовистой, как эти... Рыбы в Кеме уж людям-то оставьте. Да на расплод ишшо... мальков хошь... пожалейте, – сказал так Иван Захарович и забыл про нас – на валенки свои смотрит, дым в их сторону пускает, как будто им, дымом, комаров с них сгоняет.
А когда мы с Рыжим, достав с крыши амбара лежавшие там с прошлого ещё года лёгкие сосновые удилища, выходили из ограды, он, Иван Захарович, поблескивая коричневым лысеющим теменем, опустив голову на грудь, с погасшей трубкой во рту, уже похрапывал. Его папаха на земле валялась. Пёстрая курица, надолго замерев над ней, что-то внутри её выглядывала.
– Подпереть бы, – сказал Рыжий, – а то завалится и нос себе расквасит... Зубов-то, ладно, нет, хошь те не вышибет.
Там, за воротами, уже добавил:
– Сам упадёт, а виновата будет баушка... Может, и виновата – всё ворчит-то. Старые они, – заключает Рыжий, – глупые... Ох, нелегко мне, парень, с ими.
Вернулись мы уже под вечер. Тайменя не поймали. Даже не видели его. Ночью мышей да уток наглотался, залёг на дно – так мы решили. Зато наудили полный трёхлитровый бидончик пескарей, сорожек, окуньков да ельчиков – тоже рыба.
Иван Захарович сидит на крыльце, но уже не амбарном, а избном – переместился вслед за солнцем. В том же, в чём был – в безрукавке, папахе и валенках.
Марфа Измайловна стоит среди ограды, насыпает горстью из фартука, приподняв за край и смастерив с него кошель, в две старые, грязные чугунные сковороды зерно и кличет:
– Куть-куть-куть!
Со всех щелей вбегают в ограду курицы – и с улицы, и с пригона. Петух тут же – важный, хлопотливый. Они разноцветные, он, без единого пятнышка, белый. Курицы начинают жадно клевать, а он топчется рядом, квохчет – будто потерял какую-то, не досчитался – подзывает.
– Опять пролупает, протопчется, – говорит про него Рыжий. – Всё склюют, до зёрнышка, ему не достанется. Дурной какой-то.
– Ты когда будешь кормить коня?! – пристально глядя на Марфу Измайловну, спрашивает у неё строго Иван Захарович. – Изголодался.
– Потерпит конь твой, не помрёт.
– Да кто яво знат, – обиженно говорит Иван Захарович. – Так-то вот еслив, но, без корму-то совсем держать, то и помрёт. Так к арестантам не относятся. Уж про собак не поминаю... Когда у добрых-то хозяев.
– Какой у него конь? – спрашиваю я шёпотом у Рыжего. – Конь разве есть?.. Не видел чё-то.
– Да так он брюхо своё называт, мамону, – отвечает мне громко Рыжий.
– Ш-шеня, – сам себе будто говорит Иван Захарович. – И тот туда жа.
Закинули мы удилища на крышу амбара. Сели плотно на амбарное крыльцо. Сидим – как срослись будто – не разорвать.
Метнул Иван Захарович на нас взгляд, отвернулся тут же и молвил:
– Один рыжий, как ворюга, другой чёрный, как мурин... Каких тока на свет белый не народится. И как Господь-то терпит эту разноликость?.. В шарах рябит аж... тока поглядел.
Не отвечает ему внук – устал, наверное. Я уж и вовсе – права не имею.
– Тьфу ты, зараза, – это уж не про нас Иван Захарович, про муху. – Привязалась, – кулаком её пугает. Улетела – испугалась.
Марфа Измайловна почистила и выпотрошила нашу рыбу, стала на буржуйке, что на летней кухне, поджаривать её с луком и в сметане. Вкусно пахнет. Слюнки у нас текут – промялись.
Сил у нас нет разговаривать – молчим.
Рыжий лишь изредка и вяло спросит:
– Ба-а, скоро?
– Скоро, скоро, – отвечает ему от печки бабушка.
Дождались как-то, не умерли.
Сготовилось кушанне.
Пригласила нас Марфа Измайловна отужинать.
Тут же, на летней кухне, под навесом, и стол стоит, без клеёнки, с песком натёртый до желта.
Наскоро, для виду только, под контролирующий прищур из-под папахи Ивана Захаровича, сполоснули мы с Рыжим руки под ослепительно сияющим на вечернем солнце, утром ещё Марфой Измайловной начищенным с кирпичной крошкой, медным умывальником, прибитым тут же, в ограде, к столбу. Устроились за столом на чурках. Принялись аппетитно есть. Своя добыча – вовсе вкусно.
– Ешьте с хлебом. Не спешите. В спину никто вас не подталкиват, не гонит. Хорошенечко прожёвывайте. За столом не разговаривайте, ногами под столом не болтайте, – говорит нам Марфа Измайловна. – А тебе, чё ли, особое приглашенне требуется, выстар? – спрашивает Марфа Измайловна у мужа, отвернувшегося от нас к стенке. – Иди. Ступай да ешь, пока горячее. Прилип к крыльцу-то там, ли чё ли? Дак отдирайся.
Помедлил ещё сколько-то Иван Захарович, "форс выдержал", снялся легко с крыльца, как селезень с воды, мягко и беззвучно просеменил валенками по мураве и, молчком спихнув со своей чурки спавшего там косматого, очень похожего на нашего Дымку, кота, присоединился к нам. Смурной, как туча. В безрукавке. Папаху только снял, на край стола её устроил. Помолился. Сам перекрестился и чашку свою перекрестил. При этом взглядом нас не удостоил. Но нам и дела нет до этого.
От нашей рыбы наотрез он отказался: в ней, мол, костей не оберёшься – нет у него охоты, дескать, подавиться. Ишшо стерлядки б – той отведал бы. Ну, не стерлядки, мол, хошь нельмы. Да и тальменя – хошь того бы, да тока некому поймать, всё брехуны-то – не умельцы. Поел гречневой каши. И даже ложку облизал. Добавки не просит. По животу себя гладит.
– Ну вот, – говорит. – Таперича мой конь не сдохнет. Хошь и без мяса.
– Слава Богу, – говорит Марфа Измайловна Ивану Захаровичу, но глядя на нас с Рыжим по очереди – улыбается. – Постный же день, какое тебе мясо!
– У коня вся жизь постная.
– Детей бы малых постыдился.
– А чё тако-то я сказал?.. Ага, и – малые. Уж нагородишь. Я в ихим возрасте уже пахал... ну боронил-то, дак уж точно.
– Да уж... Из зыбки выпал и за плуг.
– Ты, баба, это... чё перечишь?.. Кашу опять пересолила.
– Тебе никак не угодишь.
– Меру-то знать, однако, надо... Солишь – боишься, что прокисну.
– Зря языком не молоти.
И мы насытились.
– Спасибо, – дружно говорим.
– Не за че, – отвечает нам Марфа Измайловна. – На здоровье. Бога благодарите за такое изобилие, щадит нас грешных. Осподи, помилуй. Войны бы не было. Молитесь, детки. Вас-то скорее Он услышит – молитовки у вас звонкие, сердечки у вас настойчивые – достучатся. До вас-то Бог и вовсе чуток... Это уж мы ему нытьём своим понадоели.
Заклонило меня в сон резко, носом, сижу, чуть за столом-то не клюю. На падающее в ельник солнце едва щурюсь.
Договорились с другом, где и во сколько завтра встретимся да чем займёмся – забот-то мало ли у нас.
Попрощался я со всеми и подался домой, в котором год уже, как кажется мне, не был. Да так оно и есть: “День-то нонче – год, – говорит Марфа Измайловна. – Так уже прибыл. С утра находишься, намаешься, назавтре, думашь, и не встанешь”.
 

Комментариев нет:

Отправить комментарий