пятница, 16 ноября 2012 г.

Посещение седьмое

Ну, вот (с печальным вздохом произносится).
Минует, мол, и не заметишь. И жизнь пройдёт, как прошмыгнёт. Вечная присказка.
Заметил.
Не задержать – это уж точно.
Как, помню, любила повторять Марфа Измайловна Чеславлева: «Время не мужик, за штанину не ухватишь... Махни платочком на прошшанне, да и забудь, чтоб душу не смушшало... то ишшо это».
Забуду – вряд ли. Как? Да и зачем? Распределилось в памяти – словно по полочкам разложено – в ней. Чуть не по дням. Есть и такое – помгновенно. Можно зайти и посмотреть, но не потрогать.
Вот...


И ещё один этап в жизни закончился. Да и какой. Пока что самый продолжительный. Школа. У меня, и у многих моих одноклассников, в десять лет. У Рыжего, по определённым, не зависящим от здравого смысла, причинам, – в двенадцать. Третий, сначала, а затем и пятый класс, где я догнал его, ему особенно понравились – тот и другой он повторял. Из-за какого-то, мне непонятного, упрямства: и знаю, мол, но отвечать меня вы не заставите – часто такое на него накатывало. К доске, помню, вызовут его, выйдет, насупившись, до просини побагровеет, словно футбольный мячик надувает ртом, в пол себе под ноги уставится, и слова из него, как из русского разведчика на допросе у немцев, было не вытянуть никак. Такой он – рыжий. Все они, наверное, такие. «Среди святых рыжих не было», – говорила когда-то Марфа Измайловна. А Иван Захарович тут же и добавлял: «Зато достатошно среди преступников... И этот метит уж в разбойники, мнучок-то, ишшо каво вон... от титьки мамкиной путём не оторвался, а уж туды жа – огрызатса. Добром не кончит, выпердыш, не сумлевайтесь. Горюшка всех хлебнуть заставит, на то и рыжий, ржавый гвозь». В седьмом классе «опомнился вдруг и за ум взялся» Рыжий, в «хорошисты» даже вышел. И аттестат «без троек» получил. Да и в разбойники пока не «метит». В военное училище поступать нацелился. В какое только, не придумал. «К лицу тебе, – говорю, – будут малиновые погоны и петлицы, летом особенно – к облупленному носу». – «Тебе чё, завидно?» – смеётся. «Да нет, – говорю. – Просто заранее горжусь, товарищ енерал, знакомством».
Сегодня пасмурно. Неба за тучами не видно – без просвета. Нет дождя пока. Но будет – голова у мамы «раскалывается».
Неделю жарило, три дня кругом гремело, из-за леса, по всему горизонту, грозовые тучи, нагромождаясь друг на дружку, выглядывали, одних пугая, других обнадёживая. Теперь тихо. Ялань – как будто под водой. Звуки – глухие, эхо – вялое. Вижу, как в заулке плавно опустилась, а теперь медленно поднимается «шея» журавля-колодца, но не слышу, как скрипит, а то – обычно.
«Не будет, – посмеиваясь, уверяет папка; нарочно, может, маме «поперёк». – Увидишь, насухо пройдёт». Ноги, простреленные на фронте, у него, дескать, не ноют, раны не болят – прогноз, мол, верный, «безошыбошный».
Кто из них прав окажется, посмотрим. Чью-то сторону не принимаю – ни мамину, ни папкину. Хоть и у меня болит что-то. Но ни голова, ни ноги. Не эти «метеоприборы». Боль ни тупая и ни острая, а ноющая.
Рыжий рад, что всё закончилось. Отмучились, говорит. Или лукавит, притворюха. Рад, наверное, и в самом деле. Я не очень, что и не скрываю. Тоскливо становится, как только подумаю, что не войду больше – обычно к самому звонку, мог иногда чуть опоздать, но позволительно, вслед за учителем – в галдящий класс; не сяду за испещрённую разными формулами и изречениями парту. Не получу на уроке записку от Тани: «Ткни Вовку в бок, он, кажется, уснул. Как прочитаешь, отсчитай до трёх и погляди в мою сторону. Соскучилась». Прочитал я, отсчитал до трёх, смотрю: лежит Таня головой на парте и глядит на меня в маленькое зеркальце, а в нём – лишь глаз её зелёный; и смеётся. Мы с Вовкой Балахниным чуть ли не все десять школьных лет сидели вместе за последней партой, у окна. С Рыжим в начале года нас рассаживали – соседство наше было шумным – из-за этого. А Таня с Дусей – в среднем, самом дисциплинированном, ряду – за третьей. Десятый «А». Уже и жаль, что нет теперь одиннадцатого.
Изжить хочется в себе эту жалкую, щемящую, неведомо из чего выросшую во мне мещанскую сентиментальность, так полагаю, калёным железом, как заразу, её надо вытравить. Не для сильного духом и деятельного мужчины такое состояние, а для слюнтяя. Я на пороге нового. Твёрдой волей, направляемой ясным умом, или ясным умом, поддерживаемым твёрдой волей, следует устремиться в светлое, прекрасное и неизведанное будущее, а не киснуть в трясине настоящего, не возвращаться с грустью вспять по-обывательски. Надо лишь уяснить, что это – пауза. Перед значительным рывком. Развитой социализм, и в целом человечество, нуждается в героях. Хоть я и не комсомолец. И из пионеров меня в своё время выставили, по ложному, правда, обвинению.
«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор.
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца – пламенный мотор...»
Использовав это как эпиграф, написал я на выпускном экзамене сочинение, «на свободную тему», и получил за него пятёрку.
Написать, конечно, одно, а жить по этому написанному – другое.
Ладно, пока возле «порога» потопчусь: лето проболтаюсь как-нибудь – проведу его словно последние каникулы, осень и зиму проработаю в яланском доротделе, уже решил, разнорабочим. Весной – куда? Конечно – в армию. После уж, отслужив, буду и сказку делать былью. И – поступать куда – тогда определюсь уж. Пока не знаю. Мечта моя – археология.
Хожу последнее время, как, по словам мамы, в воду опущенный, и ничего с собой поделать не могу, развеселить себя никак не получается. Нет настроения и на рыбалку даже – там как рукой, возможно, «смыло бы всю грусть»; но не собраться.
Папка – тот моего настроения вроде и не замечает, что и хорошо. А мама всё и успокаивает:
«Чё ты, родной, такой всё хмурый? Чё ты головушку повесил?.. Гляжу на тебя, задумчивого да несчастного, и у меня сердце кровью обливается. Пройдёт, милый, и эта тучка. Думай лучше о хорошем».
О чём это? О том, что сенокос скоро начнётся? О хорошем. Я о плохом-то вроде и не думаю. Мне просто грустно.
На другой день после выпускного вечера совсем уж было как-то кисло.
Отгуляли мы нормально. Вместе два класса – «А» и «Б». Выпускников только около шестидесяти человек. Да приглашённые. В спортзале, как говорится, яблоку упасть негде было. Геннадий Фёдорович Нигматуллин, физрук, с белыми ресницами и бровями, из-за всегда красной физиономии прозванный нами Чинганчуком, напился допьяна и приставал к нашим девчонкам, какую где в углу прихватит, – все без разбора ему нравились. Старик – ему уже за сорок. Пришла жена за ним и увела его домой. Спасла. Парни хотели «тёмную» ему устроить. Белая ночь – какая «тёмная»? В пустом лишь классе запереть. Да пожалели. Но наподдать ему бы не мешало. Утром пришёл – не помнит ничего, мол. Врёт, конечно, всё он помнит. Шампанского было много, немало было и водки, и легально купленной и пронесённой контрабандой. Ну, аттестаты надо было ведь «обмыть», и проводить, конечно, детство. Проводили.
Семнадцать лет – какое детство?!
Осталось в памяти:
Лето. Скорей всего – июль, и – наверное – его макушка. Солнечно. Безветренно. Тепло. Ялань – планета, или – космос, заботливо и надёжно ограждённый плотным ельником от любого внешнего враждебного вмешательства – мы, невзирая на неспокойное международное положение и разгар холодоной войны, безмятежны. У Чеславлевых на завалинке разноцветные курицы, блаженно приквохтывая, мирно роются в пухлой, «сиксильён» раз взрыхлённой ими, всбитой ли земле, ею себя умело обсыпая, – нам и глядеть на них потешно. Дверь и окна в доме распахнуты настежь – проветривается. На голубых подоконниках стоят глиняные «обливные» жёлто-зелёные, как созревшие тыквы, горшки с геранями и петуньями – красиво. Зинка, старшая сестра Рыжего и лучшая, хоть и более взрослая, подружка моей сестры Нинки, шумно передвигая мебель, моет «в избах» полы и слушает при этом музыку. Поёт Робертино Лоретти, по-нашему Лобертина. Я и Рыжий, оба в одинаковых длинных чёрных сатиновых трусах, в «сандалях», в густых «цыпушках» на руках и на коленках, присматривая за доверенным нам стадом гусей и опасаясь краем глаза грозных вожаков их, лежим перед домом на поляне, сплетничаем о своих старших сёстрах и их предполагаемых ухажёрах, и он, мой сосед и друг, в перерывах между разговором, во всю глотку, словно нечаянно включившись, подпевает златогласому итальянцу-исполнителю: «Я – майка!» – и тут же следом: «Ты – трусы!» Совсем не важно, что мотив не совпадает. Зато как громко. Что даже умолкают звонко чирикавшие до этого воробьи; курицы, пугаясь, цепенеют и перестают временно «купаться»; а родной дедушка его, друга моего, Иван Захарович Чеславлев, сидя на лавочке, разбуженный, плюётся и обзывает «мнука» нехорошими словами, самое мягкое из которых «гамнюк».
Вот было детство. А теперь?.. Такая зрелость.
Поиграли мы, попели. Девчонки нам в ответ поплакали. Как никогда, растрогались и сами мы, едва не прослезились. На выпускном. Я всё ещё про это. Больше для них, учителей, конечно, – вальсы. И не откажешь. Директор наш, Исаев Николай Федотович, бывший офицер морской, подводник, здорово кружит – заглядишься. Правой рукой даму, с которой вальсирует, за талию придерживает уважительно, левую – лихо отвернув себе на поясницу; кортика только с боку не хватает. Потом, исполнив напоследок «Школьные годы чудесные» и «Прощание славянки», отложили инструменты. Включили музыкальную систему с мощными динамиками, которые когда-то ещё сконструировал и собрал Лёха Стародубцев, покойный, и подарил нашему ансамблю «БИС»; уже пластинки только после ставили. Потанцевать и нам хотелось.
Да и выпить...
Выпили. Кто-то и водки. Я – шампанского. Но тоже... всё вдруг, на что я только взгляд бросал, тут же взрывалось искрами, как сварка.
Драк не случилось. Хорошо. Хоть местные ребята, уже учащиеся, в основном, разных Елисейских техникумов или профтехучилищ, бросившие там всё и приехавшие из города в Полоусно специально «кулаками помахать», и обещали устроить нам Варфоломеевскую ночь, «ещё и хуже» – «лишить нас всех зубов, в первую очередь передних, бока старательно намять и мозги вправить нам». Чтобы запомнили мы их надолго. Ну, мы и ждали. В полночь уже нагрянули они – не под знамёнами, но с боевыми выкриками – и, спрятав в рукавах курток, как доложила нам разведка, грозное оружие – прутья железные от спинок старых коек, скучились возле школы в вольном беспорядке. Но задираться передумали вдруг: ведь «Б» у нас весь целиком почти из местных – а там и кровное родство – брату у брата зубы вышибать за просто так негоже вроде. Те со «своими» как-то столковались. Петю Зырянова из «Б», парламентёра, чуть ли не на руках в спортзал внесли, вернувшись с улицы, с переговоров. Петя и слова вымолвить уже не мог, лишь улыбался, миротоворец. А нам-то что, яланским да усть-кемским, – от драк не бегали мы никогда, готовы были и на этот раз сойтись с противником в смертельной схватке. Но мир в ту ночь нам был желательнее, чем война. Пусть и не мир, хотя бы перемирие. И удалось оно на славу. Не без обильной, правда, дани, парни из «Б» всю ночь которую платили добровольно. Парни из «А» им тоже после подносили. Но вот выдать некоторых Прекрасных Елен, чтобы увести их, как в полон, в сельский клуб на танцы, так и не удалось противнику от нас добиться. Галя нужна была особенно. Их коноводу. Гоше Дуракову. Не женатому ещё, но армию уже отслужившему. «На пару слов». Галя не вышла.
Я бы костьми лежать остался там, но... Не об этом.
Одна из них, Елен Прекрасных, Лена Елистратова, не объясняя причины, что не обязана была, наверное, и делать, отказалась наотрез танцевать с Рыжим и весь вечер и всю последующую за ним белую короткую ночь провела с Устиненко Колей. Оба они, и Лена и Коля, с Линьковского края, живут – дома наискосок. Я в первом классе только с ними познакомился, а до того их и не видел – Линьковский край для нас тогда был краем света. Дружить они начинали ещё летом после восьмого. В девятом почему-то разошлись. Коля тогда увлёкся Валей Поздняковой, по прозвищу Панночка – как прочитали Гоголя, так разом все и ахнули: «Так это ж Валя!», – которая была на год старше нас, училась уже в медицинском училище в Исленьске и в Ялань приезжала только на праздники да на каникулы. Теперь вот снова: Лена Е плюс Коля У, чему равняется – известно. Их это дело. Не вникаю. И говорить или слушать о таких сложных ситуациях, или комбинациях, мне не нравится. Обезумевший в очередной раз от свалившегося на него, как снег на голову, горя из-за рассыпавшейся в прах и в одночасье – безудержной и пылкой, с его стороны – любви, решил Рыжий с ходу, оповестив сначала всех об этом, повеситься на вышке интерната; верёвку где-то раздобыл; успел уже и петлю сделать; место искал, где привязать, по чердаку, как зверь, метался. То одно его не устраивало – не развернуться, очень тесно, то другое ему мешало – кучи голубиного помёта, то что-то третье – как будто свету было недостаточно. Какой там свет, на чердаке-то? Через окошки только слуховые. Не днём, а ночью, хоть и белой. Едва уняли, привереду. Спустились мы с чердака вместе с ним, с несостоявшимся самоубийцей, вниз, битый час утешали его, не выпуская из комнаты, и убеждали, что утопиться будет лучше, чем повеситься, а утопиться можно и в Ялани, да и на Ленкиных глазах – это тебе мы, мол, устроим. «Я жить не буду всё равно». Ну, мы-то знаем. Найденная им где-то верёвка оказалась гнилой, порвалась тут же. Привязали мы его, страдальца, к кровати крепко-накрепко ремнями, словно буйного в психушке. Ох, и повыл же, видеть надо было это, поплевался. Меня убить пообещал, прежде чем сам с собой покончит. Угомонился чуть, и водки попросил – как перед казнью. Выпил из рук моих полный стакан, и не поморщился – как воду; тут же уснул, будто ребёнок. Освободили его утром. Полдня ни с кем не разговаривал. После и песни с нами уже пел. Правда, с тоской смотрел на Лену. А Лена с Коли не сводила глаз. Ну и вмешайся, разбери их.
Пока живые. Я и Рыжий. Вчера пришёл ко мне – ключ разводной ему понадобился, свой где-то, дескать, потерял – и спрашивает: «А Танька как тебе, Истома?» А я: «Какая?.. Танек много». Да не твоя, мол, не волнуйся. «Я не волнуюсь, – говорю. – Сладких?» Ну, мол. «А чё?» Да, дескать, так.
«Танька как Танька», – так ему ответил. Танька – нормальная девчонка. Только высокая. Как Анна Герман. Даже лицом похожа на неё. Рыжий растёт ещё, наверное, – догонит.
И с ним, с Рыжим, стало всё опять понятно, можно быть за него теперь спокойным – его влюблённостей на всех девчонок мира хватит, вставайте в очередь, девчонки, – и месяц или два можно за него теперь не волноваться.
Пошёл с ключом моим домой, за ворота нашей ограды вышел и тут же, слышу, завопил:
– Не тревожь ни себя, ни меня!
Не найдёшь ни следа, ни огня!
Что прошло, то прошло
И быльём заросло!
И опять на душе светло-о-о!..
Ну, я подумал, Казанова. Ну, я подумал, Магомаев.
Назавтра, в полдень, что было с вечера ещё условлено, собрались мы снова в школьном спортзале, словно не ждавшем нас так скоро и не пришедшем в себя после нашего полупечального веселья, – как-то растерянно на нас глядящем. Поодиночке мало кто пришёл, больше по двое или трое, как будто группами диверсионными с очень опасного задания вернулись, тихие. Кого где новый день застал – оттуда. Иной как будто, и на самом деле, прямо с фронта – в костюме мятом, не причесан, не ранен, к счастью. Кто только чаем, кто более крепкими напитками, оставшимися после праздника по разным закуткам, силы свои восстановили. Я – лимонадом. С учителями попрощались. На Кемь сходили – наш обычай, – и в Полоусно Кемь ведь, как у нас, там только яр гораздо ниже нашего и не такой, как наш, красивый. Договорились клятвенно, что каждый год мы, выпускники одна тысяча девятьсот семидесятого года, будем встречаться, куда кого судьба не занесла бы; если не явишься – предатель. Местные – разошлись, а интернатские, кому было на чём, стали разъезжаться. За Таней с Дусей парень из Черкасс на «Москвиче» приехал, Поземский Саня, моторист, увёз их.
А мы, яланские, пешком домой гурьбой направились.
Идти двенадцать километров. Как от Ялани до Черкасс. Дорога – все повороты, спуски и подъёмы – нами изучена – не заблудиться.
Погода была отличная. Не как сегодня. Мне и такая, правда, нравится. Небо было чистое. Не как нынче. Синее – как на Пасху. Зелень свежая, не запылённая. Черёмуха тогда ещё не отцвела полностью – белела в зарослях и аромат распространяла. Покосы в пойме Кеми, заливные, словно застеленные коврами, были ещё сплошь красные – от жарков, тогда ещё не увядших и лепестки не обронивших. В бору, который называется Яланским, или Монастырским, пахло песком, смолой, нагретыми солнцем стволами сосен, хвоей и багульником.
И комары, как только сделалось тепло, сразу же полетели – шли мы и отбивались от них ветками. Кто-то курил – от них спасался дымом.
Я и Галя – чуть отстали. Вынужденно: ногу она натёрла в новой туфле, и прихрамывала – я её за руку держал. И чувство странное изведал... Мы же с яслей ещё знакомы с ней, словно сестра мне. Но – «не сестра!» – громко мне кто-то объявил об этом будто вдруг, и я опешил. Но кто роднее может быть?.. В сердце какая-то сумятица. Не в сердце, может, а в душе? И с этим надо будет разобраться.
Коля Устиненко играл на гитаре, пел песню:
– Если я заболею,
К врачам обращаться не стану,
Обращусь я к друзьям –
Не сочтите, что это в бреду:
Постелите мне степь,
Занавесьте мне окна туманом,
В изголовье поставьте упавшую с неба звезду!..
Потом – про Ланку. Ну, и Высоцкого. Про друга.
После все вместе:
– Детство моё, постой,
Не спеши, погоди.
Дай мне ответ простой –
Что там впереди?..
Не было с нами только Сапожниковой Райки, голосистой. И мы тогда ещё не знали, что случилось.
Лёха, мой приятель, которого я пригласил на наш праздник, ночью уже, повёз Райку «покатать» на самосвале. Я и не знал, когда они уехали, – тайком исчезли, незаметно. Не только я – никто не видел. В сторону города поехали, а не к Ялани. Перевернулись в Сергином логу – с моста упали – высоко там. Райку как-то выкинуло из машины, и она ударилась о дерево, там и нашли её, бездвижную. Так вот пока и не пришла ещё в сознание. Выживет или нет, ещё вопрос, для нас мучительный, конечно. И для родителей её. Для брата – Сашки. И врачи толком ничего сказать не могут – не обнадёживают зря, возможно. А Лёху – того так зажало в смятой чуть ли не в лепёшку кабине, что у него отняли после ноги. По колени. Лежит он в больнице. Ездил я к нему несколько раз. И вчера был. Мать возле него находится постоянно, там и ночует иногда. Тётя Катя. Плачет. Смотреть на это невыносимо. И на него, и на неё. Он у неё «один на всём белом свете», никого больше нет. И она у него одна. Танин отец без ног, но тот-то хоть после войны. А тут... Будут судить. А как судить его, безногого? Может, и обойдётся. Райка, уж та не померла бы. Подумать страшно. Улыбается Лёха. Но через силу. Так мне кажется, когда вижу. Так и есть, если представить. По-настоящему жалеет Райку, не потому, что за судьбу свою боится, а потому, что он причиной, свою вину переживает сильно. «Я, – говорит, – не верю, что у меня нет ног. Я не смотрю на них, но чувствую, могу и пальцами пошевелить... Только вот больно очень... там, где... это... До свадьбы, может, отрастут», – ещё и шутит. И всегда спросит: «Как там Райка?» А как она? Пока никак. И говоришь ему: «Нормально».
Я позвал на праздник Лёху, на мне лежит и часть ответственности. Теперь и с этим надо жить.
Ну, словом, вот... со школой попрощались.
«Всё проходит, всё невечно, как на небе звёзды гаснут без следа...»
Гаснут-то гаснут, но они же остаются, их в свете дня не видно просто.
Теперь – вперёд.
«Молодым – везде у нас дорога, старикам – везде у нас почёт... Я другой страны такой не знаю, где так вольно дышет человек». Нормально.
В глаза бросается: ребята изменились. И девчонки, и парни. Вид у всех, кого ни встречу, озабоченный. Кто поступать куда, раздумывает, кто – на работу где устроиться. Теперь хоть паспорт можно получить, раньше же их не выдавали деревенским. Не всем, конечно. Тем, у кого родители работали в колохозе. Как крепостные. Есть и те, кому совсем не позавидуешь, у которых главная сейчас, на этот момент жизни, забота, когда и как – шумно или скромно – сыграть свою свадьбу, к какому приурочить празднику, чтобы успеть с ней до рождения ребёнка, – «а то на свадьбе прямо закричит». Шурка Пуса и Борониных Оля. Мы их давно уже зовём «семейные». Оля ходит, как гусыня, с боку на бок переваливается – видеть её такой смешно и непривычно. Лицо в пятнах – даже жалко. Шурка – в отцы готовится – сияет. Жить собираются пока у Шурки. Уже и «комнатку» отгородили им. В гости, мол, как устроим-обустроим своё гнёздышко, всех позовём – не разместимся.
А кто о женитьбе ещё и не помышляет, не созрел, как говорится, и решил уже, что пойдёт в армию, тому, как мне вот, нечего и напрягаться – кого-то осенью уже, меня весной только «забреют». Пока и голову не надо напрягать – пусть отдыхает после долгих лет учений.
Плохо ещё одно – опять беда стряслась в Ялани.
Утонул отец Балахнина Вовки. Дядя Коля. «Молодой, – говорят про него пожилые. – Только бы и жить, в самом прыску мужик, в самом расцвете». Пятьдесят пять лет, мол, – не возраст. Нам просто страшно – смерть такая.
Возвращался он, дядя Коля, в Ялань через Камень верхом с Малогорки. Обудёнкой туда ездил. «Свату там с пасекой помочь, тот пчеловод-то начинаюшшый, ну, и тому приспичило не раньше и не позже, как на притчу». Так тётя Груня, жена его, дяди Коли, вдова ли уже, и Вовкина мать, причитая, говорила после. Дома его, дядю Колю, ждали. Не приехал. Прибежал осёдланный конь. Ну, убежал, подумали сначала. Но не похоже – смирный Карька, не «дурной». В лесу, как рассказывал Вовка, остановишь, слезешь с него, пойдёшь рябчика стрелить, не привязываешь его – с места не стронется, пока, мол, не вернёшься. И я возил когда-то на нём копны, знаю, что убежать не смог бы Карька. Разве – медведь где вышел, – зверя испугавшись и взметнувшись на дыбы, седока сбросил и ускакал прочь опрометью? И это вряд ли. Если бы и отстал где дядя Коля, пусть и с медведем разбираясь, кобель бы с ним там был, Казбек, тот здесь сидит, на переезде. След тут, на косе – из реки выход. И на другом берегу след – в реку. Но только Карькин. Дяди Колиного – ни на том берегу, ни на этом – значит, с коня не слазил он и в поводу его не вёл. Сходили и до Малогорки. Спросили. Нет, мол, не пьяный, сел, поехал. Потом его, дяди Колину, кепку с натянутой на неё тюлевой сеткой от комаров нашли чуть ниже по течению того места, где конь к воде спускался, – уже, намокшая, в приплёске, на мели, на дне лежала. Никто не знает, что могло случиться. Всякое передумали и предположили. Или, когда конь прыгнул в речку, дядя Коля в седле не удержался, или уже когда поплыл Карька, что-то могло произойти? Но что вот? У дяди Коли «сердце было слабое». А там течение – дай Боже.
Вода в Кеми ещё высокая, не просветлела. Искали. Утром начинали, вечером заканчивали. И я нырял, всё дно облазил. Есть и глубокие там ямы – метра четыре. Не нашли сразу. После уж, три дня спустя, трактор пригнали, нападавшие и принесённые в паводок лесины из реки стали вытягивать. На одной из них, на корнях, и дядю Колю мёртвого вытащили – зацепился патранташом. Ружьё на нём же было, за спиной. И тётя Груня закричала...
Ходит Вовка, сам не свой. Видел его на днях – выпил немного он, так тоже плачет: любил, мол, папку. Ну, понятно. После сказал: «Он здесь, не мёртвый». Я не нашёлся, что ему ответить. А он добавил: «Я на девятый день это почувствовал... Сзади стоял, позвал меня, к затылку прикоснулся, и мне спокойно сразу стало. А выпил... с братом». С ума бы Вовка не сошёл – так я подумал, попрощавшись.
Мама говорит: «Все знаем, что умрём, но когда, в какой час, и как, никому не известно». И дядя Коля – кто бы мог подумать.
Горе у них, Балахниных, и нам все плохо.
Сегодня не жарко – и днём, пожалуйста, работай; из-за плотных, сплошь затянувших небо туч солнце и не проглядывает даже – удар солнечный не хватит. Чтобы освободить для личных дел вечер, пошёл окучивать картошку.
– Я, – говорю, – пойду.
– Куда?
– Окучивать.
– А. Ну, иди, – говорит мама, собирая с полу самотканные дорожки и коврики. – Я, приберусь вот, помогу. Или уж вечером?
– Вечером некогда мне будет.
– А чем ты занят будешь? – спрашивает мама.
– В клубе кино...
– После кино... Отец пошёл траву проверить на покосах. Ноги-то тоже... ходит, храмлет. Остожье, может, разгородит... уж заодно. Ты бы поел.
– Я не хочу.
– Вот хорошо-то, экономия, – говорит мама, складывая половики на стул возле порога. – Сколько в них пыли за неделю накопилось.
– Давай, – ей, маме, предлагаю ненастойчиво, – я их похлопаю.
– Их выбить надо, мало – хлопать... Сама уж как-нибудь управлюсь. Ступай. Промнись.
Пошёл.
Мама мне вслед:
– Да мазь возьми... мошка же съест.
– Не съест.
– Какой упрямый... и в кого вот?
Да сам в себя, в кого ж ещё-то. И не упрямый – целеустремлённый.
Самолёт летит, раскалывая небо над Яланью. Большой, наверное, тяжёлый. В какую сторону – не видно. Но звук на запад вроде скатывается, откуда морок этот к нам надвинулся. На гром похоже, беспрерывный.
Я подождал, пока гул стих.
Внизу нашего огорода весной, когда дружно тает снег, течёт бурный ручей, летом он пересыхает, после дождей возобновляется, но ненадолго. Растёт там, возле самой изгороди, старая, раскидистая ива. Шумят в ней, сотрясая ветви, вороны. Молодые, наверное, – игривые.
Там же, ещё в сентябре прошлого года, папка выкопал колодец. Неглубокий – метра три – «попал на жилу». Вода в нём, в нашем колодце, «мягкая». «Журавль» высится. На самой его макушке сидит сорока, дёргая хвостом, на веселящихся в иве ворон смотрит с любопытством. Меня заслышав, упорхнула.
Воздух влажный. Но земля пока ещё сухая.
Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – «не ближний свет» – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придётся. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнётся, и погибну.
– В белом халате, обрызганном кровью,
Тихо сестра подошла.
Взор её нежный, с глубокой любовью,
И зарыдала она...
Пел бы и дальше – слов не помню.
Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнём уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дёгтем был пузырёк в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.
 Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошёл к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. «Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено... одним-то». И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то... нежная. Раньше на всём была, «как на подошве». Так говорил о нём Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – «цаны бы не было такой».
Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого «Ковровца». «Задаром». Родную, «искарёженную в хлам», уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.
– Да, славно шмякнулся... Здорово, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.
– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: «врачу» то ключ подай, то пассатижы; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.
– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчинённому. – На голове у него, кроме «спутанного мотка медной проволоки» – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождёшься, – говорит.
– Ну, ради кедра я согласен... Сделаете, – говорю. – Прокатишь?
– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.
– Настоящий, – говорю, – друг.
– Не стой над душой, – говорит Рыжий.
– Ладно, – говорю. – Пойду.
– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Чёрный, вечером подъеду.
– А меня вечером не будет.
– Ну, тогда завтра.
– Хорошо.
– Насос дашь?
– Зачем он тебе?
– А зачем насос бывает нужен?.. Камура старая – спустила.
– А твой, – спрашиваю, – где?
– Потерял, – говорит.
– Придёшь, возьмёшь... оставлю на скамейке.
– А сам не можешь принести?
– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил... откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.
Не удосужили ответом.
Пошёл я. Накопал на завозне червей. «Жирные». Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.
Пришёл.
Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Моё любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдёт, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.
И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.
Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.
Моя бы воля, всю жизнь бы тут, на берегу Кеми, прожил. Уж очень нравится мне. От половодья вешнего до ледостава – уж и особенно. Тут, на яру, и дом себе построил бы – и в половодье не подмоет – яр в этом месте Кемь уже не точит, отклоняясь. Зимой – красиво до восторга; в морозный, ясный день – розовый пар над иорданями зелёными и беспокойной, но беззвучной полыньёй клубится; на Камне против лес в снегу; и тихо-тихо...
Вода течёт – откуда-то, куда-то, – глаз от неё не оторвать – так же, как пламя, завораживает. И что особенно – ей до меня нет никакого будто дела; и что-то знает будто, что не знаю я.
Мальки бликуют серебристыми боками – хватают что-то.
Ондатра плавает вдоль берега. Меня не слышит – не боится.
Сижу. Привычно. Как хорошо, что я родился здесь – в Ялани. Думаю.
Щука ещё, к сожалению, не берёт – рано. Ельцы клюют. Ерши. Сорожки. Интересно, но не очень. И настроение – не на рыбалку.
Улов из кана отпустил обратно в реку. Удочку смотал, в кустах её спрятал. Домой подался.
Лёг в гараже на раскладушку – не лежится. Читать стал – «Даурию», второй том – не читается. А первый – разом проглотил. К Рыжему сходить опять?.. Не хочется. Насоса на скамейке нет – взял, значит. Слышу, как завести пытаются, – ну, значит, сделали, собрали. Молодцы. Маузер – нет, а Рыжий – нос теперь, точно, задерёт. Смешной он. Нос у него, у Рыжего, облупленный. Обычно. Лето.
Пасмурно. Весь день так простоял. Ночью ещё заморочило. Семь часов вечера. «Пропикало». По радио чуть ли не круглые сутки, и сколько времени уже, говорят про Владимира Ильича Ленина. Сто лет ему. Со дня рождения. Год юбилейный. Какая-то инсценировка. В Шушенском. Охотник. С ружьём любил по лесу прогуляться. Включил и выключил. Щебет китайский слушать нет охоты. Лучше уж наших – верещат. Чечётки, что ли, прилетели?
Подоила мама корову, молока парного предложила мне – ну, хоть стакан, мол.
Отказался.
– Какой ты вредный, – говорит.
– Я не люблю парное, знаешь же.
– Не любит он... И плохо, что не любишь. Ну, хоть поешь.
– Да не хочу.
– Не хочет пить, не хочет есть... Не заболел?
– Не заболел... Съезжу, – говорю.
– Куда? – спрашивает.
– Да тут, – говорю. – Недалеко.
– Опять, наверное, в Черкассы?
– Кроме Черкасс и съездить некуда мне, что ли?
– Да, видно, некуда. Одни глаза уже остались... Лучше бы лёг вон да поспал.
– Чё, прямо счас?!
– Да, прямо счас... Скоро покос, спать и кататься будет некогда. Будить нарошно стану в пять.
– Да хоть в четыре.
– В четыре – рано... сплю ещё сама.
– А папка, – спрашиваю, – пришёл?
– Пришёл, – говорит мама. – Отдыхает. Не езди долго.
Вышел я из избы. Мотоцикл из гаража за ограду вывел. Сел на него. Думаю.
Скворец, самец, домой вернулся. Приземлился на приступок. В лаз скворечника просунул голову. Запищали там скворчата. Уже большие.
Буска – лежит возле поленницы – ухом повёл – отреагировал. И на меня, наверное, и на скворца.
– Буска, – позвал его.
Не шевельнулся.
Ельник за балахниной – тёмно-зелёный. Тучи ползут над ним, остроконечным, вспарывая об него свои отвислые брюхи, – что-то из них вот-вот просыплется – ведь не пустые.
На Куртюмке где-то, спрятавшись в береговой густой осоке, чирок крякает. Пигалица кричит – там же.
Чекунов Костя – поёт в своём доме, напротив нашего:
– Мила ты моя, взял бы я тибя!.. – перестал петь – закашлялся. И тут же: – Горя-горькае-е по святу шлялася!..
С посевной вернулся – денег заработал. «Через окно ходит» – дверь на замок жена закрыла. В город уехала она – Наталья. Вернуться к вечеру должна, «иначе с голоду помрёт он» – Костя. Помрёт-то – вряд ли.
В окно выглянул Костя, кричит:
– Сосед, здорово!
– Здорово, Костя, – отвечаю.
– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному...
– Нет, – отказываюсь.
– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?
– Да прокатиться, – говорю.
– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!
Исчез из виду. Только слышу:
– По Му-урамска-ай даро-оге!..
Ну, думаю.
Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на «нейтралке», покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто «шары залив», не раз туда спускался, там же и «ночювал», а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, «ни сарапины, гы-гы... это... ни ссадины», и мотоцикл не ломался, только «бигзин» из бака вытекал.
Папка говорит о Косте: «Пустой». Мама говорит о нём: «Послевоенный». А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.
Слышу, сипят подшипники в колёсах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. «Мы, Истомины, не воры». Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: «Не укради». Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи ещё белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – Север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку... когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане... Уйти – как будто оторвать... или, точнее... оторваться.
Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных и аккуратненьких, как про них говорит папка, – в оличие от их «большеротых» и носатых, не то что на зиму, но и на день, наверное, не покидающих Ялань и не дающих ей покою, «вездесушшых», совершенно чёрных, как мурины, и нагловатых родственниц, ворон яланских, – симпатичных, как скажу я, сероголовых, кротких галок, легко взметнувшихся с земли и тут же невесомо, как воздушные пузырьки, осевших на ближайщие заборы и столбы, включив сразу вторую передачу, завёл двигатель. И не чихнул тот даже, сразу заработал. Чем и доволен я, мне много и не надо.
Песню вспомнил и – Ялань вокруг пока, а не тайга – пою вполголоса поэтому, как заговорщик:
– Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот...
На тракт выехал.
Впереди – воздух чистый, словно отфильтрованный, и будто вовсе нет его – такой прозрачный, хоть и морок. А сзади, если оглянуться, – вьётся из-под шуршащего по гальке колеса шлейф жёлтой пыли, чуть ли не выше ельника, как змей, взмывает – нескоро теперь осядет, из-за безветрия, если дождём только прибьёт – тогда. Машины здесь пока не ходят, одна за другой не снуют – новый мост-времянку на Кеми ещё не построили – пустынно. И хорошо. Мне одиночество по нраву, и толкотни я не люблю. Скажи кто-нибудь сейчас, или цыганка нагадай мне, что я всю жизнь, до самой старости, до смерти, проведу один где-нибудь на берегу Кеми или Ислени, не испугаюсь, ещё и денег приплачу. Потом, может, через несколько лет, и иначе буду думать, но пока – так. Только вот упустил... Без Тани жизнь свою мне не представить.
Еду. Под восемьдесят-девяносто. Под сто не выжмешь – не асфальт. И так нормально – обдувает.
Радостно стало на душе, то есть – на сердце. Хоть и погода вроде хмурая. Но ведь плохой погоды нет, а есть дурное настроение. Перенастройся, справься сам с собой и не позволяй чему-то внешнему тобой коноводить – так считаю. Скучно мне не бывает. Ни зимой, в лютую стужу, ни летом, в зной невыносимый. Когда болею – лишь тогда. «С умом, – говорила Марфа Измайловна, – и скука – не мука, умный в муку сотрёт любую скуку». Я это вроде понимаю.
Только в Яланскую Осиновую поднялся, и – на тебе – закрапал дождь. В лицо засеял мелко-мелко. Хоть и в одной рубашке я, и пусть бы – приятно даже. Но вскоре припустил такой ливень, что даже скорость пришлось сбавить, стеной обрушился – поэтому; метра за два не видно ничего – сразу так сделалось – как под водою.
Назад вернуться – и не думаю.
В Черкассы въехал я, насквозь промокший. Папка бы так сказал: как люша. Что такое эта или этот люша, я так и не узнал. Но что-то мокрое – такое
Деревня сразу будто приуныла. Не вся, конечно. Дом есть один – приветливый всегда... Возле него остановился.
Заглушив мотор, слышу, что дизель работает – где-то гудит.
Ну, думаю.
Приткнул, как обычно, к палисаднику мотоцикл, вошёл в ограду, поприветствовал тоскливо мелькнувшего глазами в мою сторону из будки Соболя – тот, не ответив мне, уткнулся носом в лапы, но ушки держит на макушке – на всякий случай – пёс хороший.
Больше собак люблю, чем кошек. Почему-то. Необъяснимо. Как кошка, пакостный – не зря же говорят. Но говорят и: злой, мол, как собака. Не так всё просто. С Коляном надо будет это обсудить. Жду не дождусь, когда уж и приедут... Чтобы часть дел на них переложить. Колян – на практике, а Нинка – в стройотряде. Назвать иначе это – прохлаждаются. Без них картошку посадили, без них окучаем, без них будем копать. Не справедливо. Без них мы с мамой и пропалывали.
Когда появятся, я сходу всё им выскажу, что наболело.
Разулся на крыльце. И носки мокрые снял, сунул их в кеды. Прошёл тёмными и прохладными сенями, остро пахнущими свежезасоленной черемшой и прошлогодней квашеной капустой. Дверь в дом открыта. Постучал робко в притолоку, вступил в избу, отдёрнув марлевую – от комаров повешенную – занавеску.
Стою.
Свет электрический не включен почему-то.
Тётя Надя, в очках на кончике носа, с придерживающей их белой резинкой вокруг головы, пристроившись возле окна, шьёт. Что-то цветастое. Платье, наверное, из деревенских кто-то заказал ей. «Не хватает денег – подрабатывает». Кому их хватает?.. Богачей особенных тут нет. «Папка не пил бы, и хватало». Ну, это правда. «А мамка сносит». Значит – терпит. Швейная машинка – китайская. У нас дома точно такая же. Бабочка нарисована на машинке – жёлтая. Может, китайский шелкопряд?.. в тайге у нас беды здесь много натворивший. В избе темнее, чем на улице.
Стучит машинка – заглушает: что я вошёл – не слышит тётя Надя.
Дядя Петя, от двери вижу, в горнице, лёжа на кровати, тоже в очках и тоже без дужек, на резинке, книжку читает. Сам чуть длиннее, чем подушка. Смотрю, и сердце моё ёкает – обрубок. Книжка без корочек, но знаю: «Половодье». Второй год уже, говорит Таня, читает. Ну а когда ему, мол, трезвым не бывает. Бывает, значит: книжка распахнута на середине.
Читал я это «Половодье». А мама с папкой «Хмель» зимой читали. До той я так пока и не добрался.
Федосья Константиновна в красном углу сидит на табуретке – как одно целое с ней, с табуреткой, – под иконами – с божницы будто и спустилась – такая старая и закопчёная. Войдёт кто верующий, на неё покрестится.
Что я проник, что сквозняк, что убийца в дом ворвался, ей, Федосье Константиновне, без разницы – и не моргнула, не отвлеклась от полу взглядом, который в веки быстро не вернуть ей.
И взгляд её сам по себе уже живёт – так я подумал.
Кричит, слышу, из комнаты:
– Не входи!
Таня.
Повернулась, смотрит на меня тётя Надя и, улыбаясь, говорит:
– Он чё – приказыват... Она там это... с фотоаппаратом... Какой ты мокрый-то. Снимай-ка всё с себя скорей! Разболокайся живо!.. То простынешь.
– Здрасте, – говорю.
– Здравствуй, здравствуй, – отвечает. – Лихо такое там... и как доехал... Глаза выхлёстывал, чуть сунулась... Счас-то чуть вроде поутих.
Заставила меня тётя Надя, отослав за печь на кухне, в сухое переодеться. В «Витькино, стиранное» – в его рубаху и штаны, не по размеру мне, чуть тесноватые. Моё развесила сушиться.
Вышел в переднюю. Стою. Не знаю руки куда деть – так я смущаюсь.
– Натечёт, – говорю, кивая на свою одежду.
– Беда-т какая... Подотрём... Чаю, – говорит тётя Надя, – надо попить тебе горячего. С малиной... Печку счас затоплю, поставлю чайник... Её, буржуйку-то, недолго.
– Не надо, – отказываюсь.
– В избе-то холодно...
– Да нет.
– А как простудишься.
– Не простужусь.
– Ну, всё равно попить-то надо. Вот полотенце... волосы-то вытри.
Пошла на кухню, там хлопочет.
Дядя Петя, когда трезвый, со мной не разговаривает. Не только со мной – со всеми. Но поздоровался – бровями. Был бы «выпимши», сказал бы обязательно: какой, мол, чай ему – водки бы надо парню выпить... Надька, есь еслив где, дак, дескать, вынимай – и обо мне бы озаботился.
– Теперь входи! – слышу.
– Иди, – говорит тётя Надя. – А я пока тут чай и... это... Петя, ты будешь?
Буркнул:
– Чё?!
– Тётка Федосья?!.. А, – рукой махнула тётя Надя, – как вскипячу-то, дак уж все вместе... Дрова в избе сухие есть. Много ли надо – два полешка... Уж и по времени-то – ужин... Время бежит – не уследить.
Вошёл я в Танину комнату. Как будто в Рай вступил – так себя сразу вдруг почувствовал: в Раю я, человек, и она, Таня, рядом – Ева.
На самом деле будто так.
Вместо окна ковёр. Два мавританца – всадники. Один – с ружьём. Другой – с девицей. Красный фонарь горит – повешен на стене. Между портретами. Её, Таниным, и брата её – Виктора. «Витька – до армии ещё, а я – серьёзная – уже перед девятым классом. Мы с ним похожи?» Да не очень. На столе – пластмассовые ванночки с проявителем, закрепителем и с чистой водой. Чашка фарфоровая, вазочка с вареньем. Ложка из вазочки торчит. Знаю: малиновое – любит. Сколько же надо было наварить, сначала ягоды собрать, чтобы на год его хватило?
Мне что варенье, что конфеты – я равнодушен к сладкому, больше солёное по вкусу – об этом думаю.
Вошёл – молчу. Но сердце бьётся.
Приёмник транзисторный. Включен. Какой-то дядька говорит. Что-то о службе в армии, на флоте. «Сам я, – рассказывает пионерам из Исленьска, – на войну не попал – по малолетству... срочную не служил... был комиссован... по причине плоскостопия... но людям в форме до сих пор завидую...»
– Я не ждала тебя сегодня... Погода вон... не покупаться. Там сильный дождь?
– Да переменный.
– Стёкла не выбил чуть... обрушился...
Сама прильнула – я не звал. Только тогда обнял её, целую.
Кот подошёл к двери, с той стороны стоит, мяукает.
– Васька, – говорит Таня. – Месяц не было, явился.
– Таня, – говорю. Дышу – как будто задыхаюсь.
– Тихо, – говорит Таня.
– Да я и так...
– Там же всё слышно... Волосы плохо вытер – мокрые... Я так соскучилась.
– И я.
«Кукушка» выпала из «домика», застряла.
– Глупая, – говорит Таня.
– Меня увидела – влюбилась.
– Ага. Я тоже.
– Правда?
– Очень, очень.
И под рубахой – только тело.
– Какой ты... в Витькином... нелепый.
В фотобачке плёнка. До моего ещё прихода проявилась. Теперь уже и закрепилась. Стрелки часов предупредили, не «кукушка». С той дело плохо – память ей отшибло; может, и хуже – померла.
Прополоскав тщательно, извлекла Таня, во всём старательная, плёнку из бачка. За края её кончиками длинных тонких пальцев держит бережно – как что-то острое, заточенное с двух сторон. Тут же, приблизив к фонарю, разглядывает кадры. Что там увидишь, распознаешь?.. Ну, разве вспомнишь – кто и где.
Я на неё смотрю – на Таню. С другой планеты словно... в красном свете. Глаза – зрачки одни – без радужки зелёной. Не на Земле будто – на Марсе.
– Таня, – говорю. Как называю. Как будто имени такого не было до этого. И повторяю – чтобы утвердить:
– Итак, она звалась Татьяной...
– Цветы, любовь, деревня, праздность...
– Ты как фотограф настоящий... лицо... серьёзное такое...
– А так и есть... Ты мне мешаешь.
– Я просто трогаю, касаюсь... Кота впустить?
– Пока не надо.
Скребётся тот.
– Ну, или дать ему пинка?..
– После впущу... Привык здесь отсыпаться.
«Выбрось на улицу паршивца, – говорит, слышим, дядя Петя. – С грязными лапами припёрся в избу... После него тут убирайся».
Смеётся Таня.
«Пусть молока попьёт сначала, – говорит, слышим, тётя Надя. – Небось, голодный... Васька, иди... Кыс-кыс, кыс-кыс».
Ушёл кот наверное – больше не скребётся.
– А тут чё? – спрашиваю.
– Выпускной, – говорит Таня. – Рыжий твой с Маузером...
– Здорово звучит.
– Ага.
– Это в дверях... стоят в обнимку?
– Они. Направились куда-то... Маузер – нет, а Рыжий оглянулся.
– На Ленку?
– Может быть. Уши у Маузера – видишь?..
– Большие, чёрные?
– Ага. А это ты танцуешь с Галей. Она так смотрит на тебя, как... и не знаю...
– Разглядела...
– Да. Специально за тобой следила... чтобы потом не отпирался.
– А от чего мне отпираться?.. С тобой же больше танцевал...
– Это потом, когда напился.
– Не напивался я.
– Ну, или выпил... И всё под «Сумерки»... Как кто-то сходит и поставит, и ты уж там, около Гали... Сам и заказывал, наверное?
– Не помню.
Обнять пытаюсь – отстраняется.
– Словно сумерки наплыла тень, то ли ночь, то ли день... А говоришь, что не напился... Стихи мне на ухо читал. А ей?
– Стихи?.. Не помню... А какие?
– Какие... Разные... Заладил. Так и поверила тебе... Печатать будем?
– Ну, давай.
– Сколько успеем...
Туго на цыпочки взметнувшись, стала Таня на протянутый от оконного наличника до дверной притолоки шнур плёнку пристраивать – чтобы сушилась. Плёнка – в одной руке, в другой руке – прищепка. Сзади обнял её – не убыла, а утончилась. Затылок тёплый, будто пах. Уткнувшись в волосы, вдыхаю. Так вкусно пахнут – мылом, кемской водой... чем-то ещё... неуловимым.
– Таня, – зову.
Молчит.
Неуловимое – она.
– А чё на той? – спрашиваю.
– Какой? Что уже вставила в увеличитель?.. Там мы с тобой, – говорит Таня. – Почти вся лента...
Печатать стали, словно ворожить.
«Наворожили».
Кеми излучины, её плеса и перекаты; сосны в бору и на обрывах; кучно лежащие на буром «ковре» палой хвои взъерошенные сосновые шишки; в рост человеческий, огромный муравейник; Черкассы; Камень; небо – в нём коршун – чёрточкой, едва заметной. То я, то Таня. На яру. На «нашем» месте. Тут же – «к экзамену готовимся». Вот мы вдвоём, щека к щеке. От наших лиц одни носы и подбородки – снимались мы на автоспуске. Таня в купальнике, и я в трусах.
– Смешно, – говорю.
– Ага, – говорит Таня. – На память сохраним?
– Конечно?
– Или порвём?
– Да нет, ты чё?!
– Лучше порвём.
– А я свою оставлю.
– Потом никто и не узнает, кто тут... чьи это подбородки.
– Ну, мы-то будем знать.
– Конечно.
Часть отпечатанных фотографий налепили на глянцеватель, часть – на трюмо – «потом отмою», – а остальные разложили на клеёнке – чтобы потом наклеить на оконное стекло их.
– Свет, – говорит Таня, – скоро погаснет. Саню Поземских видела – едва его уговорила: до десяти не будет выключать... пока работают на ферме.
«Чай пить, – слышим, спрашивает тётя Надя, – будете?!»
– Нет! – отвечает Таня.
«Олегу надо – он простынет!»
– Будешь? – спрашивает у меня Таня.
– Нет, – говорю.
– И он не будет!
«Зря вы это».
Погас красный фонарь.
Целуемся – когда совсем темно – и всё иначе. И дышит Таня по-другому – будто не воздухом, а темнотой. И я тогда – как будто в ней. Не в темноте, естественно, а – в Тане. Мне хорошо тогда: я – взрослый.
В горнице загремела по полу тележка – дядя Петя, перебравшись на неё с кровати, к столу поехал – можно догадаться.
– Папка, – говорит Таня.
Отстранилась – упругая.
Ну, думаю.
Ковёр сняла с окна. Ещё светло на улице, но пасмурно. И дождь идёт – уже не сильный.
– Ты не поможешь?
Помог ей ковёр повестить на прежнее место.
– Пойдём? – говорит.
– Пойдём, – говорю. – А куда? – спрашиваю.
– Да хоть куда... На улицу куда-нибудь. Может – на Кемь?
– А дождь?
– И пусть.
– А чё с «кукушкой», – спрашиваю, – будешь делать? Оставишь так?
– Да пусть торчит.
«Кукушка» вмялась. «Дверь» за ней закрылась.
Опять: ну, думаю.
Вышли из комнаты. Я брови сдвинул – вид серьёзный.
Вижу: кровать. В кровати – ямка. А я в ямке – книжка «вверхтормашки».
Иду и помню: «Половодье».
Все за столом. Ужинают. Дядя Петя сидит на диване, на подстеленной подушке. Тут же, около стола, на табуретке, сидит Федосья Константиновна. На столе картошка в мундире. Черемша со сметаной. В углу – иконы.
– Выкинь его на улицу, – говорит дядя Петя.
– Да сам уйдёт... дверь-то открыта, – говорит тётя Надя.
Кот под столом, вокруг ножки бродит. Мурлычет.
«Были бы у дяди Пети ноги, – думаю, – пнул бы кота он непременно».
– К картошке-то, быть может, это?.. – говорит дядя Петя, сдирая с картофелины шкуру. – То сухомяткой...
– С чаем вон, – говорит тётя Надя.
– Да чай-то – ладно.
Не настаивает дядя Петя.
Федосья Константиновна молчит. Или мне, или ей так кажется:
Тётя Надя очистила для неё, для «баушки», картофелину, раздавила её, картофелину, ложкой на блюдце – чтобы скорее остыла. Сметану ложкой положила.
– Баушка, ешь.
«Жуёт» Федосья Константиновна – шамкает. Забыла, как надо есть. Ложка на тарелке, руки её, Федосьи Константиновны, у неё же на коленях. Губами только шевелит – впустую.
– Покормлю после, – говорит тётя Надя. – Петя, тебе картошки подложить? – И спрашивает: – Ну, не надумали?
– Нет, – говорит Таня.
– Так и гостя с голоду уморишь, – говорит тётя Надя. – А вы куда? Дождь-то на улице вон... не стихат.
– Уже стихает... Мы до Кеми.
– Да хошь плашшы-то на себя накиньте... така стихия.
– Накинем.
Дядя Петя ест. Большой – за столом. Самостоятельный: в руке держит ободранную картошку. Дует на неё – горячая. Из руки в руку перекладывает.
Солонка на столе – вижу.
Тётя Надя ест – «баушку» кормит. Ест «баушка» – с аппетитом.
Вышли мы из избы. Одели в сенях плащи. Таня – «материн». Я – Витькин. В котором он «охотится на уток».
Дизель затих. Деревня – как оглохла. В Ялани тоже дождь идёт, наверное.
– А кто на дизеле работает?
– Саня Поземский... я же говорила. Пойдём?
– Пойдём.
– Тут – по задам, а не по улице.
Недалеко.
Таня в резиновых сапогах. Я тоже. В Витькиных, конечно. В которых Витька «ходит на рыбалку».
На берег Кеми вышли.
Дождь – барабанит мне по капюшону. «И Тане», – думаю. Конечно.
Стоим.
Смотрю.
Выше по течению, из тальника дымок тянется – стелется по воде.
– Дядя Коля, – говорит Таня. – Каравайный.
– И дождь его не дрежит.
– Я тебя люблю, – говорит Таня.
Держу её за руку.
– Олег, – говорит.
Рыба в реке сплеснулась. Крупная. Таймень.
– Рыжий, – говорю, – мотоцикл отремонтировал... С Маузером.
Внизу – Кемь; вода в ней – течёт. Небо – из-за дождя – неясно отражается.
И Таня – рядом. Говорит:
– Дуську – сходим, может – напугаем?
– Как? – спрашиваю.
– Да подберёмся под окно...
Выше по течению, где тальник, – удилище поднялось – рыбка мелькнула, небольшая, серебристая.
– Поймал, – говорит Таня.
– Ну, – говорю. – Или сорожку, или ельчика.
Темнеет. Собака лает.
– Дяди Колина.
Волосы у Тани выбились из-под капюшона – пегие: одна прядь – пшеничная, другая – соломенная.
Обнял. Прижалась.
– Пойдём, – говорит Таня.
– Пойдём, – говорю.
Идём огородом. Ботва картофельная – мокрая.
Заходим в ограду. Тихо. Забираемся через лаз на чердак.
Ни зги не видно.
Плащи сняли. Бросили. Взялись за руки – идём.
Медвежьей шкурой пахнет – мне привычно.
Разделись – молча. Легли. Лежим.
Фонарик китайский висит над кроватью – на проволоке – привязан. Знаю о нём – стукался лбом об него не раз.
Включила Таня. Смотрит.
– Мы... договаривались?..
– Да.
Достаю из-под подушки книгу. Шекспир. «Ромео и Джульетта».
– Дуська, – говорит Таня, – будет поступать в Педагогический.
– Она же, – говорю, – с тобой в Исленьск хотела ехать... в Медицинский.
– Крови боится.
– У... тогда...
Стучит дождь по крыше – отдаётся. Пахнет тополем. И – Таней.
Колотить меня начинает. Почему-то. Не привыкну. Если это от счастья, думаю, то это плохо.
Раскрыл я книгу на закладке и говорю:
– Я, помню, в детстве картинки в книжках рассматривал через увеличительное стекло – будто присутствуешь.
Читаю:
– О, ты не прав по отношенью к ней.
Не подпуская Купидона стрел,
Она Дианы предпочла удел,
Закована в невинность, точно в латы,
И ей не страшен мальчуган крылатый…
– А Рыжий куда? – спрашивает Таня.
– В армию, – говорю. Читаю:
– Не поддаётся нежных слов осаде,
Не допускает поединка взоров
И даже золоту – святых соблазну –
Объятий не откроет никогда...
– Мне холодно, – говорит Таня.
Молчу.
Выключает Таня фонарик.
Знаю:
Как превращается она, темнота, в Танины пальцы, которые вплетаются мне на затылке в волосы...
Опять случается.
По радио поёт:
– В небе блещут звёзды золотые,
Ярче звёзд очей твоих краса.
Только у любимой могут быть такие
Необыкновенные глаза...
– Я, – говорит Таня, – тебя очень, очень, очень люблю, – шепчет.
– И я, – говорю. Тоже шёпотом. – А сколько времени?
– Если ты меня когда-нибудь бросишь, руки на себя наложу... Не знаю... Радио – шипит вон. Уже поздно.
– Уже рано.
Оделись.
Идём. За руки держимся.
– Олег, – говорит Таня.
Слышу.
Спустились с чердака. Прошли через кладовку, потом – через сени. Черемшой пахнет. Капустой.
Вынесла Таня мне мою одежду. Переоделся. Мои кеды и носки тётя Надя тоже высушила. Обулся.
Простились с Таней на крыльце.
– Когда приедешь? – спрашивает.
– Не уезжал бы, – говорю.
– Долго тебя не будет – я умру.
– Я тоже.
– Давай, умрём вместе... Куртку дать тебе?.. А то замёрзнешь.
– Нет, – говорю. – Лето.
– Возьми... Чтобы вернуть, скорей приедешь.
Вынесла Таня куртку.
Одел я куртку. И пошёл.
Смеётся Таня.
– Похож на маму со спины.
Вернулся.
– Ты меня любишь? – спрашивает.
– У.
– Скажи: лю... блю.
– Люб... лю... родная.
Соболь заворчал, слышу.
– Мышь мимо, может, пробежала, – говорит Таня. – Или приснилось ему чё-то...
Молчу.
Обнялись. Не расстаться.
Расстались.
Вышел за ворота. Как откуда-то. Стою. Как где-то.
Туман над Кемью и над огородами. Дождь чуть стих. Крапает мелкий. Тучи поредели. Север ясный. Трава блестит.
Глаза помнят. Уши помнят. Руки – тоже... Что-то ещё – не понимаю.
Пока я был в гостях, а мой мотоцикл стоял под дождём возле палисадника, проколол кто-то у него оба колеса.
Я и помучился, пока доехал до Ялани.
Приткнул мотоцикл к поленнице.
В гараж вошёл.
Разделся. Лёг. Уснул.
Но перед этим думал, думал...
Думал – как чувствовал – похоже.

Комментариев нет:

Отправить комментарий