четверг, 29 декабря 2011 г.

Из книги "Десять посещений моей возлюбленной" (без сокращений)

                                     
                      И на небе мост унесло!                                  
                                            Две звезды, рекою разлучены,                              
                                            Одиноко на скалах спят.
                                                     
                                                                           Басё
                                     
                                             От юности моея враг мя искушает,                        
                                             И сластьми палит мя...
                                                           
                                                                       Антифон 1, глас 8


Посещение шестое


И все мне нравятся, без исключения, но этот самый для меня любимый, второй месяц весны, ранней как будто, но обманчивой, – числа с двадцатого до Пасхи, и после Пасхи до конца – выдался тёплый и «погодистый», с крепкими, конечно, утренниками, после которых наст, не ломающийся даже под копытами коня, держался чуть ли не до полдня; нам по нему набегаться хватало. Явление для нашего апреля не редкое – случается. Лишь поманил. А все и разомлели. И всё; земля, прежде всего – её уж трудно вроде одурачить. Первой, как всегда, муравушка – едва от снега обнажилась, глазам предстала, сразу и – проснулась. А вскоре, только пригрело солнцем, приласкало их, и угоры в Ялани и вокруг неё зеленеть начали. Те, что на юг глядят, так и особенно – марево стали испускать. К Вербному воскресенью, когда за ней «лазит Лазарь», уже и верба распушилась, и вокруг неё пчёлы, рано нынче выставленные из омшаников, загудели звонко и не бесполезно – имели «взяток»; и мёд я пробовал – отменный. Ручьи и голуби заворковали вкрадчиво. Голуби – только днём, а ручьи, прячась под хрупкой коркой льда, и по всей ночи не смолкали. Я загореть успел, «как голенишше», – мама так говорит, меня жалея. Но в начале мая, как только лёд на Кеми тронулся, вешней водой река заполнила всю пойму, и зима к нам – будто забыла с нами попрощаться – возвратилась, вынудив всех, кроме отъявленных непосед, вроде ворон, собак и воробьёв, спасаться от неё, и без того уже больше чем за полгода опостылившей, – кого куда, а раззадоренных весёлым занятием по сбору вербного нектара пчёл – безвылазно, безвылетно ли, в ульи; и на летке их было не увидеть, разве охрану в глубине. То со снегом, заново и толсто всё заваливающим, который, быстро, правда, стаивал. То с леденящим, верховым и низовым – при ясном, без единого облачка, небе, – помногу суток не стихающим и пробирающим до костей ветром-сивером. Таким у нас май чаще и бывает. Чувствуя близкую поддержку Севера, зима никак не хочет уступать.
Но вот три дня уже стоит – как лето.
Мама с Вахмистровки вернулась ещё в понедельник, двадцать пятого мая, сразу после похорон. Я за ней – крёсна как раз пришла корову нашу подоить – к Кеми на мотоцикле ездил вечером, до переправы. Папка – сегодня; только что вошёл. Одну ночь он, как выяснилось, ночевал в Вахмистровке, две других – в Елисейске. Двадцать второго мая родной мамин племянник Степан, старший сын дяди Вани Русакова, её родного брата, пришёл с армии, отслужив срочную в десантных войсках. Девчонка у него в деревне оставалась. Продавцом теперь там, в Вахмистровке, в магазине работает. Со школы, с девятого класса, дружили – «водой их было не разлить; уроки даже вместе делали». Век ждать клялась. Не удивительно. Когда провожала, на призывном пункте «все слёзы выревела, всю краску с глаз своих по шшакам себе размазала». Не дождалась – «какой-то подвернулся». История не из разряда фантастических – земная. Встретины были вечером. Братья, сёстры, родители, друзья. Как обычно. Степан – ещё и формы не снимая – из-за стола вдруг встал и говорит: пока, мол, выпейте, схожу, недалеко тут, и вернусь. Все напряглись, но останавливать его не стали. Ну, мол, знатьё бы, кто бы мог подумать... Пошёл Степан в колхозный гараж. Завёл трактор. Гусеничный. Поехал к дому своей подружки неверной. Потом уж это стало всё известно. Напротив дома притормозил трактор, имя её, изменницы, из кабины высунувшись, выкрикнул. Подошла та к окну, занавеску отодвинула. Степан, рукой ей помахав, трактор пустил, сам из него выпрыгнул и, обогнав, лёг под гусеницу. Похоронили, гроб не открывая. Так, через крышку, и прощались. Мама подробности не рассказывает – молчит. Я не выпытываю – жутко. Один раз в жизни я видел Степана, лет десять назад. Привозил его к нам дядя Ваня. Помню: мальчишка смуглый, молчаливый, от своего отца, от дяди Вани, ни на шаг не отдалялся – даже со мной, как я ни звал его, на улицу не вышел поиграть. Меня он старше на четыре года.
Был, уже надо говорить. Через четыре года, может, и сравняюсь; потом, наверное, и обгоню.
Сидит папка за столом. Сосредоточенный. Левая рука на спинке стула, правая – на столе. Уезжал, был гладко выбритый. Сейчас – в щетине пегой – отросла; и седины всё больше в ней и больше, и замечать это безрадостно. В «выходной» одежде. Разулся только, хромовые сапоги в сенях снял, но не переодевается – в «кустюме». Да кепку у двери на гвоздь повесил. Так и сидит пока – не причесался, что непохоже на него: «Аккуратист» – так его мама называет.
– Есть, Коля, будешь? – спрашивает мама. – Суп готовый, – была на кухне, разбирала семена, с кульком и вышла. – Редька была, и не найду вот... Запропала.
– Нет, – говорит папка. – Турпановы покормили. Не успел проголодаться.
Турпановы: свояк папкин – дядя Гоша, и жена его, родная мамина сестра – Наталья Дмитривна. Детей у них шестеро – взрослые уже – три сына и три дочери. Те тоже, и дядя Гоша и тётка Наталья, были на похоронах.
– Как там Иван и Клава-то?
– Ну, как...
– Помилуй, Господи...
– Неважно.
– А с кем добрался? – спрашивает мама. – Не пешком?
– Да нет, – отвечает папка. – Не пешком. Васька довёз от города до переправы...
– Турпанов... Васька-то?
– Ну а какой?.. Тут, от Кеми-то, тоже подфартило... Парнишка был, стоял... на самосвале... чё-то повёз до Верхне-Кемска, и говорил, чё, да не помню... Трубы, ли чё ли, там... для гаража... Один в кабине-то, дак взял нас.
Лёха, наверное, мой новый приятель. Тот, что похож на Стародубцева Лёху. Больше тут некому. И у нас в яланском доротделе самосвалы есть – «зилы». Целых четыре. Но раз папка не знает водителя, значит – Лёха. Лёд на Кеми пошёл четвёртого мая, ночью, после сильного двухдневного дождя. Он, Лёха, был в это время как раз в Верхне-Кемске, ехал назад, но не успел – мост на Кеми уже сорвало. Мотаясь здесь теперь, на этой стороне, какой придётся, груз развозит – «всё не без дела». Самосвал у переправы оставляет, а ночевать домой, в город, отправляется; если бензину лишнего где перехватит, на самосвале – в Верхне-Кемск.
– Знашь, с кем я ехал?
– С кем?
– Со сватьей.
– С какой сватьей? – не понимает мама.
– С какой... С твоёй, – говорит папка.
– Это с какой-такой – моёй?
– С такой... Надеждой Андреевной Чурускаевой.
– Анкудиновой, ли чё ли?
– С ней.
– Какая же она мне сватья?
– А ты спроси вон у Олега.
– Да папка шутит, – говорю.
– А чё шутить-то?.. Я не выдумал.
– Надя – хорошая женшина, – говорит мама. – Давно её знаю. Ещё с девок. Она меня моложе, и гораздо... Вместе работали, валили лес. Она тогда – совсем ещё девчонка... А в войну чурочки для тракторов, по грудь в снегу пурхаясь, с ней напару заготавливали. За Петра-то после она вышла... С войны пришёл он, уж тогда... Груз на себя такой взвалила... Помилуй, Господи. Петро-то – не подарок.
– Петро тоже мужик неплохой, – говорит папка. – Выпиват тока. Но кто не выпиват... Тока покойник... Ты вот.
– А я не знала, – говорит мама. – Вижу, всё ездит, а куда?
– Ну, вот и знай теперь, – говорит папка, глядя на меня и улыбаясь.
– Да перестаньте, – говорю.
– Чё перестаньте... Ладно, по-человечески-то если, по-людски, – говорит мама. – А то Пуса вон Сашка с Оленькой Борониных...
– Мама!
– Ну, чё, мама?.. Чё, мама? У той живот – хоть подпирай, уже на нос у девки лезет, а ей экзамены сдавать. Заберут Сашку в армию, останется с ребёнком. Ещё сама-то... малолетка.
– Ну и нормально! – говорю. – По-человечески. Он же её бросать не собирается.
– Ещё из школы-то, добро, не исключили, дают обоим доучиться... Да уж какое там нормально... Так разве можно?
– Получилось.
– Получилось. Это у кошек получается... Без регистрации... как птички... А в наше время было как, – говорит мама. – Год-два ходят. Друг к дружке присматриваются, лучше друг дружку узнают. Уж после свадьбы и брюхатели...
– Ну, в ваше время!.. При царе Горохе... У вас так, у нас по-другому. Вы, – говорю, – отстали от жизни. Мир далеко ушёл вперёд!..
– Куда он мог уйти? Как лежал в одном месте, так там и лежит... Там и останется, пока не уничтожится. Чё его стронет?.. Красивыми мы, может, и не были, – говорит мама, – но молодыми-то мы были, и чё-то тоже понимам.
Папка молчит. Разговор затеял, но сам в нём дальше не участвует. Притих. Может, что вспомнил.
Вышел я из избы.
Думаю:
Всех мне всегда почему-то жалко. И маму, и папку, и дядю Ваню с тётей Клавой. И Степана. Только вот как его теперь жалеть?.. Не знаю. Мама – нечаянно подслушал – и за Степана молится. За неживого-то!.. Но пусть. Жалеть – наверное – нехорошо. Надо работать над собой. Человек должен быть выше жалости. Как Печёрин.
Выпятив грудь искристую, скворец поёт – тепла дождался. С места на место перескакивая, воробьи чирикают. Пчёлы гудят – летают в воздухе шрапнелью. «Поносят», – мама говорит. Папка говорит: «дришшут». Ворона на столбе сидит – опустив вниз клюв, на Буску ругается – уже охрипла. Тот на неё внимания не обращает. Развалился на мураве, высунув язык, с открытыми глазами. На меня мигает веком.
– Лежи, – говорю.
Слушается.
Петух в ограде. Остарел за зиму. Но не потускнел и боевой дух не утратил: на меня смотрит – как через прицел. И не надеется пусть даже – не подставлюсь.
Забрался я на крышу дома, в свой «штаб», после зимы ещё не обустроенный. Рубаху сняв, позагорал. Ялань в бинокль поразглядывал – сомлела, тихая – как муравейник. Лучше Ялани места нет на свете, это ясно.
В Черкассах тоже хорошо. Но их отсюда не увидишь.
Почки на берёзе набухли. Зелень, стеснённая, из них уже готова вырваться – выглядывает. Липкая. Смолистая – пахнет. Ещё дня три тепла такого – и распустятся, и лес оглохнет.
Где-то за Межником, в той стороне, километров пять отсюда, не больше, дым клубится чёрно-жёлтый – трава сгорает прошлогодняя; и на тайгу огонь не перекинулся бы, страшное дело – «верховой».
Был у нас вчера последний звонок. Утром. До обеда потолкались в интернате, сходили в школьную столовку, поели, потом собрались все, ребята и девчонки, пешком направились в Ялань. И как-то грустно. Ещё экзамены, и школа в прошлом. Всё вроде ждал, теперь тоскливо почему-то.
Спустился с крыши. Зашёл в избу. Дома только мама.
– А где папка? – спрашиваю.
– Вышел, – говорит мама. Половики и коврики сворачивает с полу – хлопать на улице их будет, пока сухо.
Положил в сумку книжки.
– Поеду, – говорю.
– Куда? – спрашивает мама.
– На Кемь, готовиться к экзамену.
– А дома – чё?
– Дома – не то. Там, на природе, лучше, – говорю, – запоминается.
– Так хошь поешь.
– Я не хочу.
– Вот хорошо-то – экономия, – говорит мама. И говорит: – Землю под гряды мне вскопай, тогда поедешь. Тут, в огородчике. Угол хотя бы. Под редиску. За домом – рано – тень... там ещё лёд, земля не отошла. И чё на Кемь? Пошто? Читал бы дома. А не рыбачить ли надумал?
– Я же без удочки... Посмотришь, – говорю, – когда поеду.
– А тебе чё... На закидушки... Долго не будь. На солнце-то...
– Уж как получится.
– Смотри мне.
– Книг – сколько – видела?
– И все перечитать?!
– А как?
– Все, чё ли, в раз?
– Ага.
– Беда, – тяжко вздыхая, говорит мама. – Так и без глаз останешься, испортишь себе зренне.
Открыл дверь, спрашиваю:
– А где лопата?
– Под навесом.
Из избы вышел. Взял лопату. Направился в огородчик. Пчёлы летают – не хочу, чтобы ужалила какая, они сейчас, без взятка-то, сердитые, ещё «поносят», – через большой огород, в котором только картошку, турнепс и капусту выращиваем, обошёл пасеку. Папка в огороде. В красной, клетчатой рубахе навыпуск. В кепке-восьмиклинке. В калошах. Брюки заправлены в носки. Собрал он оставшуюся на поле, где находились привезённые из леса зароды, после зимы сенную труху в кучи – поджёг. Густой дым, сизый – столбом рвётся в небо. Стоит папка – опёрся руками на вилы, на дым не смотрит, смотрит в землю.
Через неделю-полторы, если дожди не разойдутся, и пахать уже надо будет. Об этом, может, он и думает. Не знаю.
Издали: тряпка – думаю, но нет:
Ерошка, как дохлый, словно его сюда забросил кто, лежит на залитом солнцем голубце погреба. «Кыс, кыс», – позвал. Не просыпается. Лапы у него грязные, длинная шерсть на нём скаталась, в репейниках и в опилках, щеп только нет, да палок не торчит, – после мучительных и изматывающих все силы походов. Напугать его как-нибудь, что ли?.. Ладно, думаю, пусть дрыхнет.
Вступил в огородчик, где мама «мелочь» разную «плюёт» и сеет – от морковки до укропа. Снял рубаху, начал вскапывать. Работа мне такая нравится. Было бы близко где, на археолога бы попытался поступить. Сначала в армию сходил бы.
Может, в Египет бы поехал... И тут, в Ялани, раскопал бы... Острог-то где-то находился... Скорей всего, что на яру. Музей в Ялани бы создал.
Рыжий в своём огороде – изгородь нас только разделяет. Тем же, чем и я, но у себя там занимается. В кирзовых сапогах – чтобы ступню не надавить. В тёмно-синих трико и футболке. На голове пилотка из газеты. Меня увидел, и кричит:
– Чёрный, привет!
– Здорово, – отвечаю.
– Читать, – говорит, – взялся... «Войну и мир»... и не могу: глаза слипаются. Летом – вобшэ... Какие летом книги?!
– Ещё не лето.
– Но про войну там интересно... Смоленск, Березина... Да тут осталось-то... три дня... Жара такая вон – как летом. Сходим, может, куда-нибудь, – предлагает, – камни на речке побросаем? Тебе там много? – спрашивает.
– Только начал.
– Я всё почти... Зайдёшь, когда закончишь?
– Нет, не зайду.
– А чё?
– Да так?
– К Таньке, наверное, намылился?! Червей полно... Ты собираешь?
– Собираю.
– А мне?
– Ты тоже собирай.
– Если с собой возьмёшь...
– А ты там нужен?
– Я Дуське «Мать» хотел отдать. Уж пролистал... и чё-то помню. Горький – какой-то... не люблю.
– Увидишь в школе, и отдашь.
– Ага! А тятя вдруг искурит!
– Спрячь от него!
– Какой ты, Чёрный, всё же... жопа!
Спиной ко мне повернулся – шея под пилоткой, как наш советский государственный флаг, красная, – с другой стороны копать взялся – нарочно. Закончит скоро. А сердиться на меня будет долго; час-то уж выдержит, пожалуй.
Про мотоцикл у него не спрашиваю, чтобы совсем не разозлить, а то до завтра будет дуться.
Купили ему. Ещё осенью. «Восход». Катался он на Первомай, бражки выпив, перед Ленкой Елистратовой, в неё влюблён уже «без памяти, до смерти», выделывался, и в кедр въехал. Сам ничего, и ни царапины – пьяным и дуракам везёт, как говорится, – а мотоцикл надо восстанавливать. Вилку переднюю согнул, да так, что колесо под двигатель «уехало». Один делать не хочет. Мной, как помощником, пренебрегает. Просит Маузера – «хоть и фашиста, но мастера на все руки... в отличие от некоторых». А тот сказал: «После экзаменов» – и как отрезал. Уговорить Маузера труднее, чем маузер. Это не я придумал. Рыжий. Обещал кто-то ему в Полоусно отдать вилку от старого, разобранного уже, «Восхода». Да обещанного, как известно, три года ждут.
Словом, не ездит Рыжий на своём.
Наперебой щебечут птицы – холод был пока, так – намолчались. Пчёлы гудят – без дела насиделись – словно пули, воздух решетят; встань на пути у них – прострелят. Небо ясное – лазурь; хоть бы где небольшой клочок от облачка – как будто выскоблено. А потому и солнце припекает беспрепятственно – и тень Ялани не коснётся, и по полянам не скользнёт.
И мне запеть вдруг захотелось – шквалом нахлынуло, обволокло, так, что не всякий и сдержался бы. Но я справляюсь – на горло песне наступил – та и не пикнет. Папка решит, что я, душа моя, работы требует, и предоставит – дрова заставит перекладывать, иное что ли – дел полно. А это – в данный момент, во всяком случае, – не отвечает моим интересам, мало того – противоречит резко им.
Рыжий заголосил:
– А мо-оре, а мо-оре цалуитса с луно-ою!..
Ободзинский. Слов не расслышал бы, и песню бы не распознал.
Крёсна, слышу, просит из ограды:
– Вовка, не вой – парунья сдохнет!.. Ух у ей нет идь – не заткнуть их!.. И у меня башка расколется!.. Как ирехонец.
Умолк, Магомаев. Слава Богу. Мир вытерпел – не треснул.
Вскопал я, что было задано мне – взрыхлил весь «угол» – выполнил «урок». На улицу, чтобы в огороде с папкой не столкнуться и не получить от него тут же внеочередное трудовое задание, из огородчика выбрался. И оттуда уже, воротами особо не брякая, – в ограду. Взял с крыльца сумку с книжками. Через плечо её повесил. Вывел из гаража мотоцикл. С горы завёл его, поехал.
– Я же не соврал маме, – вслух сам себя так убеждаю. – На Кемь отправился. В Черкассах Кемь ведь.
И согласился сам с собой, и мир во мне установился.
Дуся с Таней – те сразу же после звонка последнего уехали домой, в свою любимую деревню. Танина мать, тётя Надя, рано утром ездила зачем-то до переправы – кого-то, может, отвозила – на «Урале», и забрала их на обратном пути. Не попрощались даже – не успели. Только записку Таня мне оставила:
«Целых четыре дня буду дома. Сначала отосплюсь, потом стану готовиться. Почти сто часов без тебя – невыносимо. Твоя глупая “зелёноокая Волчица”. Её глаза за это время могут выцвести – она их выглядит – в какую сторону, ты знаешь. Дуська торопит, некогда писать».
Наизусть помню.
Записку Галя мне передала. В Ялань вошли уже, дошли до перекрёстка, и попрощались. «На, – обернувшись, говорит. – Чуть не забыла... От твоей». А мне неловко стало почему-то. Записку дома уж раскрыл. Глаза у Гали...
И вдруг я понял... нет, почувствовал:
Могу за Галю умереть.
И интересно, тут же думаю: едет мотоцикл, ещё большой такой, и с люлькой, а за рулём – распознаёшь вдруг – женщина. Ну, ё-моё. И это тётя Надя. Ещё бы, ладно, на «Козле». Тот уж хоть лёгкий в управлении.
«После войны, – как-то мне Таня, помню, говорила, – мама на комбайне работала, хлеб убирала... Мужиков же мало было, с фронта не вернулись». – «А права у тёти Нади есть?» – спросил тогда я неё, у Тани. «Нет, – сказала. И сказала: – Я тоже езжу, только на покосе». Рычаг, мол, трудно отжимать. «Правый особенно, где тормоз». Ну так конечно. Для наших рук, а не для... женских.
Есть в этом слове что-то... недоступное. Но вникнуть хочется в него.
Дорога пустынная – мост, как обычно, в паводок снесло – машин с этой стороны мало. Мы тут отрезаны теперь от мира. Здорово. Хоть и навремя. Будь так всегда, как кто, не знаю, за всех не стану отвечать, но я бы, точно уж, не огорчился. Лес – пока голый, и – прозорчатый. Через листвяг или осинник и Камень можно разглядеть – синеет, в дымке, к себе манит. Ялань с него – как на ладони. И до Черкасс – рукой подать. Не по Кеми, а напрямую.
Цветут сплошь, обширными полянами, медунки, в березняках – подснежники и колокольчики, – и только. Жаркам, кореньям марьиным и петушкам – тем ещё рано. В глубоких падях, там, где тень, ещё лежит зелёный, ноздреватый снег, возле которого – прохлада. Сейчас не хочется её – так по теплу истосковались здесь мы за зиму.
В кюветах ещё держится вода – сейчас, от неба, голубая, – но полотно дороги уж просохло.
Перед самыми Черкассами, почти на въезде, вижу, пылит навстречу мне машина. Самосвал. Мне его трудно не узнать – банка консервная как будто волочится – гремит, чем может.
Поравнялись. Останавливаемся.
Высовывается из кабины Лёха, чумазый, но белозубый ослепительно, и, посмеявшись, говорит:
– Привет.
– Здорово, – отвечаю.
– Лето, – говорит Лёха, кивком указывая на округу и обводя глазами горизонт.
– Лето, – говорю.
– Красота, – говорит Лёха.
– Благодать, – говорю.
– Щепка на щепку вон... Это не твой отец?.. Я подвозил сегодня дядьку до Ялани...
– Мой.
– Я так и понял, – говорит Лёха. – Его, и тётку до Черкасс какую-то... Народ стоял на берегу, кто-то сказал: вон, мол, Истомин... Трубы повёз для гаража, для парового отопления. Чуть из-за них не утонул, переплавлял их там на лодке... Бр-бр... Кормить налимов бы отправился. Кемь-то ещё не в берегах, вода большая... Ты на него немного смахивашь... Носом-то, точно, вон похож... Есть самогонка... Литр целый... Будешь?
– Нет, – говорю.
– Смотри, – говорит Лёха. – Он только кряжистый, а ты... не очень.
– Надо готовиться... к экзамену.
– Это в Черкассах-то? – смеётся. – А я бы выпил...
– А инспекция?
– А где она?.. Моста-то нет...
– Да, и забыл.
– Ну, – говорит. И говорит: – Ну, я поехал. На переправе мастер дожидается. В Усть-Кемь надумал чё-то съездить.
– Давай, – говорю.
– Дочь замуж выдаёт... К свадьбе стерлядки, может, прикупить... С ним уж не выпьешь – не позволит... Один не пью... А может, это?..
– Нет, не хочу.
– Почти не пахнет.
– Нет, я не буду, Лёха... правда.
– Ну, тогда ладно... На выпускной-то пригласишь?
– Надо дожить ещё...
– Да доживём... Ты только ниже его ростом... Или мне кажется?
– Такой же.
– Кардан ещё... не отвалился бы. Мост как построят, стану на ремонт. Ну...
Попрощались. Разминулись.
В Черкассы въехал.
И тут ельник. Плотной стеной и островерхий. И тут небо ясное, простору меньше лишь, и тут тепло. И тут, как и в Ялани, живым русским духом пахнет, только не так, может, насыщенно. И тут птицы. Вороны – особенно. И тут они – вроде как главные. По земле бродят – вразвалочку, по-хозяйски. Мотоцикл и мотоциклист для них – не невидаль, со страхом от меня не разлетаются. И я – привык уже к Черкассам. Быть мне тут нравится. Когда здесь Таня. А я ведь знаю: здесь она.
Дядя Коля Каравайный – Дед Кажу, как прозывают его местные, – с цинковым ведёрком и с двумя кривыми черёмуховыми удилищами на плече, подался в сторону Кеми. Как Чарли Чаплин – по походке. Дымит – как печка. Дым – весёлый, сразу не отлетает далеко, вокруг седой и кудлатой головы дяди Коли вьётся.
Чуть обогнал его, как раз на повороте, остановился и, не заглушая мотоцикла, говорю громко:
– Здравствуйте!
– Ась?! – отзывается дядя Коля, повернув ко мне лицо, но ход не замедляя.
– Здра-авствуйте! – повторяю.
– Здоровеньки булы, хлопчик, – отвечает дядя Коля, гладя ласково меня линялыми глазами и шевеля в улыбке длинными усами. Штаны и пиджак на нём бурые – выгорели; одного, наверное, с владельцем возраста. На ногах кирзовые, густо смазанные дёгтем, сапоги с круто загнутыми вверх носками. Нет комаров пока – без сетки.
– Налим ещё берётся?! – спрашиваю.
– Язь берёт. Налим – побачим.
Взгляд с прищуром – шибко хитрый – как будто он, Дед Кажу, только что обманул уже меня в чём-то, а я, простодырый, ещё этого не понял.
Ну, ладно, думаю.
Рыбак – к Кеми. Я – к Таниному дому.
Возле палисадника приткнул мотоцикл. Вошёл в ограду.
Курицы бродят, рассуждая, как философы. Клюют всё что-то, не стихают. Места тут много – есть где разгуляться, и что клевать – полно, наверное. Одна, слышно, ростится – снеслась только что. На пригоне. Сорока ждёт, когда она гнездо покинет, – мечется от столба к столбу нетерпеливо, стрекочет: уж, мол, скорей бы, я проголодалась, – досужая.
Возле будки, на вытоптанной им, увоженной палевой шерстью, площадке, рядом с большой, глубокой глиняной чашкой, из которой он ест, лежит Соболь. На меня лишь покосился, но по земле хвостом, хоть и лениво, да ударил: дескать, пришёл, веди себя как следует, а то облаю.
Тётя Надя, Танина мать, развешивает в ограде бельё. На тележке цинковая ванна и жёлтый, китайский, эмалированный таз. В ванне бельё – «светлое»; в тазу – «чёрное». На груди у тёти Нади висят на шнуре прищепки деревянные – как бусы. Тряпицу из ванны возьмёт, встряхнёт её, на проволоку повесит и с двух сторон прищепками зажмёт. Видит меня и улыбается. Глаза у неё голубые, добрые – лучатся. Волосы русые – висят узлом тяжёлым на затылке. Ещё стройная. Папка бы про неё сказал: «Бела, высока – красива». Таня фигурой в мать, наверное, лицом похожа на отца. В кого характером – не знаю. «Сама в себя, – так говорит. – Только не в папку», – добавляет.
Он, дядя Петя, сердито катается на четырёхколёсной тележке – на подшипниках, вместо колёс, крепко сколоченном, дощатом, с низкими бортами ящике – по ровному и плотно сбитому настилу, на муравку не съезжает, звучно колотит утюгами. Рубаха на нём – розовая, байковая, нижняя. Волосы на голове взъерошены. Лицо морщинистое. Но не злое.
– Надька! – кричит дядя Петя. – Купи бутылку! То помру!
– Где я её тебе куплю?
– В магазине!
– Магазин закрыт, – спокойно, как встревоженному чем-то ребёнку, говорит тётя Надя. – Катя к дочери уехала.
– Ну, у Настасси!.. Большеротой! – настаивает дядя Петя. – У той всегда быват в запасе. Сбегай!
– Та мне не даст, я уж должна ей.
– Она должна!.. Дак расплатилась бы!.. О! – говорит дядя Петя, развернув тележку в мою сторону. – Зять! Родной ты мой! Олег Николаич! И как ты вовремя-то, в пору! Достань мне выпить! Ты жа – чалавек! Она идь, мать-то наша, лютая, как львица! Тут хошь помри, не пожалет.
– Парень-то чё тебе, – говорит тётя Надя, улыбаясь. Голос у неё грудной, тихий. – Где он достанет?.. Дам я тебе, угомонись.
– Чё ты мне дашь? Ни капли ж в доме?.. Воды-то я и без тибя напьюся.
– Бражки немного сохранила.
– Ну, дак хошь бражки, то идь сдохну... Знаю, что есь, она: «ня дам!». Просто бы день какой, а идь Пахомий. И голова ишшо треш-шит... от недосыпу. Не жизь, а мука!
На табуретке сидит Федосья Константиновна – всем старухам старуха. Из мира выклинилась будто – отстранённо. От всего. Наверное – и от себя. Так выглядит. Руками на батоге. Головой на руках. Сложилась. Из-под белого ситцевого платка торчат седые пряди, едва колеблются – от ветерка. Глаза – как две капли пихтовой живицы, – будто на веки нижние стекают. Но хорошо, что не моргает ими бабушка, а то бы вытекли – ищи их после на траве. Бровей нет, или не видно, или и не было их сроду, – как будто стёрлись. Кожа: на лице – жёлтая, как воск, а на руках – коричневая, как прополис. Нос тонкий, длинный – острым крючком, словно воткнулся в подбородок. Рот под ним – как на заложке. Лет ей, Федосье Константиновне, девятьсот – так кажется. Как дней – блокаде Ленинградской. Из-за неё она сюда попала, из-за войны. «Ничё не видит и не слышит. Как стенка. И смешная: миленькая, скажи, сегодня воскресенье? – сто раз на день спросит, – рассказывает Таня, – хоть понедельник, хоть среда. Я отвечаю. Пройдёт минута, она снова: день-то какой – не коскресенье?.. Зачем ей надо?» Пусть и не видит и не слышит, но что-то ж чувствует – ступнями через землю. Болтают обе меж собой, земля и бабка. Как у той, так и у другой секретов много накопилось – важных. На ногах у Федосьи Константиновны новые, нестоптанные ещё, чёрные валенки – звук через них проходит лучше. Юбка на ней зелёная, суконная – трясётся мелко. Пиджак мужской – быть, может, дяди Петин – великоват ей.
– Иди, – говорит мне тётя Надя. – В доме. Только что с речки с ней вернулись... Полоскали, – и улыбается. Обычно.
Разулся я, чтобы не натоптать на нём, возле крыльца – крыльцо помытое, натёртое с песком, – желтеет плахами, и пахнет. Прошёл темными, да после света яркого ещё, сенями – и там пол влажный – подошвами ног чувствую, босой-то. Вступил в избу. Свежо. Настелены самотканные разноцветные дорожки и коврики. В красном углу иконы в «браных» полотенцах. Сияют медными и серебряными окладами. Лампадка теплится уютно и укромно.
«Пахомий тёплый, бокогрей, – вдруг вспомнил. – В Черкассах раньше на Пахомия гуляли. А в Полоусно – на Пантилимона... Ещё гуляют и теперь». Как папка скажет: «Не отвадить».
«В Ялань съезжались все на Сретенне».
Музыка звучит. Песня. Поёт Лили Иванова. Голос-то у неё, ого, какой – пронзительный и задушевный – проникновенный. Мне очень нравится. И Тане.
Ну, думаю.
Луна-та, луна-та...
И мы её на танцах исполняем – эту песню. Только по-русски. Часто заказывают. Я пою.
Прошёл, как кот, тихонько по прихожей, затем – по горнице, к Таниной комнате приблизился, ступая осторожно.
Дверь открыта. Из-за косяка, чуть высунувшись, в комнату заглядываю.
Лежит Таня на кровати, навзничь. Читает книжку. Из-за которой мне лица её не разглядеть. Но и она меня из-за неё не замечает.
Я так и думал: «Горе от ума».
Да-с, а теперь, в семнадцать лет вы расцвели прелестно, неподражаемо, и это вам известно... Как Софья Павловна у вас похорошела!
В летнем жёлтом платье – с короткими рукавами и с отложным воротничком, – в котором я её ещё не видел. Вижу, и сразу впечатляюсь. Волосы пегие, пшеничные с соломенными прядями, густо рассыпаны по голубой подушке. Ноги прикрыты белой газовой косынкой – под ней их можно распознать – распознаю: ступни – красивые, мне на них нравится смотреть, ну и конечно – их касаться; и взъём высокий и крутой, и испод тонкий. На стуле, рядом с кроватью, фаянсовая кружка, с нарисованным на ней подсолнухом. Знакомая. «Я с ней ходила на покос... Края оббиты. С собой возьму, куда поеду». В кружке чайная серебряная ложка. И тут же вазочка с малиновым вареньем. Знаю, что любит. «Больше, конечно, земляничное» – и это мне уже известно, и это в жизнь мою вошло. Сам я к вареньям безразличный.
Встал я на четвереньки, словно диверсант, и так добрался до кровати. Не обнаруживаюсь тут же, ногтём по коврику скребу.
Затихла Таня – то листала.
Громче скребу.
Не шевелится.
Поднял голову и говорю:
– Привет, – только тогда уж рассмеялся.
– Ой! – говорит Таня, выронив из рук книжку. – Я уж хотела завизжать, так испугалась.
– Думала, мышь?
– Конечно, думала.
– А это – кот.
– Только не Васька.
– Не рада?
– Рада. И не чаяла.
– И не ждала?
– Ну, разве вечером... Пошла к бревну бы, как обычно... глядела б в сторону Ялани.
– Возлелей, – говорю, – господин, моего ладу ко мне...
– ... чтобы не слала, – продолжает Таня, – я к нему слёз на море рано.
– Вот я. Не шли. А что это за платье?
– Мама мне сшила. Осенью ещё. А чё?
– Да так... Оно тебе к лицу.
Подсел рядом. Обнял, склонившись. Крепко. Словно не встретились, а расстаёмся. И не на коротко, а навсегда. Как будто кто-то нас, помимо воли нашей, разлучает. Ну, смерть, к примеру.
Поцеловал. Долго. Но не по времени. А пока падал в головокружении – это бессрочно. Горячая. Как сдоба из печи, или под солнцем целый день ходила, а то палило так, как нынче. Руки лишь у неё, на шее у меня, прохладные – от сквозняка, по комнате гуляющего вольно: шторка над печью – та колышется. Пальцами соскользнул с крутого взъёма...
 Под платьем – тело только – больше ничего, как очень важное – отметил.
– Соскучился, – говорю.
– Как? – спрашивает.
– Сильно, сильно, – не обманываю: сильно – и ещё крепче прижимаю.
– Но я сильнее, – говорит.
И оба шёпотом вдруг почему-то – тайна великая свершается – решил бы кто-то. Возможно, так оно и есть: никто не видит нас, никто не слышит, и никогда никто об этом не узнает. Конечно – так. Про уши стен бы только помнить. Я начеку всегда, не забываю. Это в характере моём – в него как вбито – от моих предков, казаков-первопроходцев, и от поморов, может быть... «Шёл я, холоп твой, с служилыми людьми по Кеме-реке досередь злых людишек князца Номака бережно и осторожно...»
Но я отвлёкся.
Комната тесная, уютная, отделённая от кухни русской печью, а от горницы – казёнкой. «Зимой здесь тепло». Знаю. С одним окном, настежь сейчас распахнутым, за которым виден ровный, как карандаш, буро-коричневый ствол кедра, который хочется потрогать; а дальше – лес, над лесом – Камень, и неба узкая полоска – манит. Тюлевая занавеска – то на улицу выпорхнет, то обратно ворвётся – как будто комната её взволнованно вдыхает-выдыхает. На подоконнике, с потрескавшейся на нём после зимних наледей светло-голубой краской, в стеклянной литровой банке, с зазеленевшей в ней водой, – букет медунок, синих и сиреневых; в бутылке тёмного стекла – ветка черёмухи – лишь зацветает. Воздух уже настоен ею; скоро удушит запахом своим – распространится. Над кроватью ковёр, на котором один удалой мавр, сзади, с ружьём в руке, мчится прочь от дворца на чёрном коне, другой – впереди – на белом скакуне, усадив себе на колени, увозит девушку, прильнувшую к нему, то ли целуя её в щёчку, то ли шепча ей что-то на ухо; девушку они, явно, умыкнули; над дворцом светят крупные звёзды и совсем состарившийся месяц. Над изголовьем – ходики, с гирями в виде еловых шишек, с «кукушкой, путающей время», и «тремя медведями», хотя медведей там четыре: одна медведица и трое медвежят. На стене, напротив, вместо невидимых «ушей», портреты в деревянных рамах: Танин, «перед девятым ещё классом», и родного её брата, Виктора, в парадной форме авиатора. Между портретами висит на гвозде фотоаппарат. «ФЭД-3». В футляре. Мать и отец на день рождения его ей, Тане, подарили. «Как обещали». На столе стоит фотоувеличитель. «Свет». Затемнив окно одеялом или покрывалом, Таня здесь, в «секретной лаборатории», как бывалая шпионка, проявляет отснятые плёнки и печатает фотографии. Научил её всему этому брат, и я подсказывал немножко. Заполнила она ими, фотографиями, уже два альбома. И я подарок сделал на Восьмое марта – купил ей третий. И тот – уже наполовину. Есть и смешные: Рыжий на ёлке новогодней, например, в костюме зайца – танцует с Валей Поздняковой, а Валя – в маске злого волка. «Заяц» навис над «Волком» – вдвое больше. Природы много – без людей. И я тут как-то «помогал» – чуть не полночи проявляли, только к утру домой вернулся. При красном свете фонаря – иначе выглядела Таня. Луна притягивает так – не оторваться. Много тогда испортили фотобумаги мы – передержали снимки в проявителе.
Рядом с фотоувеличителем – проигрыватель. «Концертный». Раскрыт, как складень, и работает.
– Поменяй, – говорит Таня. – Эту уж много раз сегодня слушала.
– Какую? – спрашиваю.
– Какую хочешь, – говорит.
– «Падает снег»?
– Поставь.
Поставил.
Все пластинки подписаны: «ЧТ» – Чурускаева Таня. Чтоб мне известно было, чья, если присвою. Не я, так кто-то. Пластинок Таня не жалеет – даёт всем слушать. И не вернут когда, не убивается. Эту вот только бережёт, и от себя не отпускает.
Взял Таню за руку, потянул к себе. Послушалась – с кровати встала.
Танцуем. Наступаем на ноги друг дружке – не ненароком.
Песня закончилась. Сначала запустил. И каждый раз – вроде и ждёшь, но неожиданно – будто врывается:
Томбе ля неже...
– Таня, – говорю.
Молчит.
Но я-то знаю.
– Лето, – говорю. – Почти.
– Угу, – говорит Таня.
– А тут «снег»...
– И кто-то вечером там не придёт...
– Ещё не вечер, а пришёл вот...
Танцуем. Больше стоим на месте. И – целуемся. И пальцы рук её на шее у меня и на затылке...
Крыльцо, послышалось нам, заскрипело, и дверью кто-то будто хлопнул. И мне, и Тане.
Оторвались.
Села Таня на кровать. Я – к столу.
Как будто век так и сидели.
Чуть позже Таня говорит:
– Это сквозняк... Давай, куда-нибудь поедем, – предлагает. – Ты дверь входную плотно не закрыл.
– Может быть, – говорю. – Давай, – соглашаюсь.
– На наше место.
– Хорошо.
– Иди на улицу... Переоденусь.
– А можно, тут я подожду? – Знаю, что «нет» ответит.
– Нет.
– Ну, я ведь видел...
– Ну и что?.. Иди, я скоро.
– Таня?
– Нет.
И Адамо ещё поёт. Другую песню. Не про снег. Про что – не знаю.
Три часа дня, «кукушка» раз прокуковала. Как высунулась, так и торчит; словно застряла, или меня увидела, и сдохла; молчит, назад не убирается. Будто подпёр её там кто-то.
Ну, думаю.
Убрав на стол кружку и вазочку с вареньем, встала Таня на стул. Пальцем «кукушку» в «домик» втиснула и захлопнула за ней «ставни».
– Она такая у меня.
– Ты её выгони... Или запри... чтоб не показывалась вовсе.
– Я к ней привыкла.
– Она обманывает, – говорю, – нас специально. Да и кукует-то... надтреснуто.
– Нет, – говорит Таня, подтягивая гири. – Не специально. Просто старенькая очень, как Федосья Константиновна.
– Кукушки столько не живут.
– Живут, как видишь...
– Та хоть молчит, а эта брешет.
– И однажды она сильно испугалась, – говорит Таня, спускаясь на пол. – Папка в неё стаканом запустил... Я ещё маленькой была, грудной... кричала... На день Победы... Он на неё и разозлился... Я тут кричу, она кукует... Тогда она считала правильно... Это её часы, Федосьи Константиновны. С собой зачем-то привезла... из Ленинграда. С часами только и приехала.
– Можно?..
– Иди...
Но в нос меня поцеловала.
Вышел я из дому, сел на крыльцо. Щурясь на солнце, обуваюсь. Шнурки затягиваю и завязываю. Они – как кисти – на концах – так растрепались. И кеды скоро уж порвутся. Рыжий свои давно уж выбросил. «На ём всё, – жалуется тётка Матрёна, – как на огне, горит пошто-то, и чё тако?.. Не напасёшься». А дедушка Рыжего, Иван Захарович, объяснял это, помню, так: «На дураках, оно обычно... Ишшо и вредный, дак и вовсе... Я бы яво не одевал. В обносках ходит пусь... не сарь».
Почти лето. Ещё три дня каких-то, и начнётся. Календарно. В июле будет основное. Короткое оно у нас. И заканчивается быстро. Как хорошая песня. Когда танцуешь под неё, так и особенно. Но не со всеми... Сейчас – конец мая, потом – экзамены, затем покос, и вот он – август. Наш август – осень – по природе. И лист желтеет и летит чуть не в начале, с Ильина, и не тепло уже – какое там тепло! – в лужах вода уж замерзает.
Сижу. Думаю. Об этом. Ещё о том – что одевается. И представляю: я сзади пуговицы на себе не застегнул бы... руки мои бы так не выгнулись.
Ни облака. Небо – голубое и бездонное. Мурава – зелёная. Ограда – большая. И у них скворечники. Два. Невысокие, конечно. Дуплянки. Ветку кедровую давно никто уже не обновлял – усохла. Хвоя на ней – красная. «Как собака». На голубом-то. Поменял бы. Но самому же не напрашиваться. Может, когда-нибудь и поменяю. Скворцы живут. И скоро выведут. Землю пашут – и скорлупа яичная, на чёрном – голубая: упала с неба. Я и червей, хожу за плугом, собираю. Скворец молчит тогда – в заботах. Пока – поёт вон: самку покормил.
Хорошо, думаю. Здорово. Мама в таких случаях говорит: «Душа плачет – от радости». Ну, это образно, конечно. И у меня – не плачет, а – ликует.
Всё – без особых перемен. Только тётя Надя – с бельём управилась уже: развесила – висит то. Вверху – нет, снизу – волнуется: ветер его, бельё, облюбовал – и сразу: есть чем, нашёл, ему заняться. Тележку укатила тётя Надя под навес. Таз на тележке – перевёрнут. Ванну споласкивает – та гремит. Солнце неловко отражается на ней – на цинковой-то – не умееет. Не смотрит тётя Надя на меня – занята. Хоть и знает, что я вышел. Я понимаю это как-то, чувствую: когда я в доме был, она тревожилась.
Или я мнительный такой?
Дядя Петя, откинувшись спиной к заплоту и уткнув подбородком в грудь русую голову, с небольшой плешью на темени, бликующей на солнце, и не седой ещё совсем, дремлет на своей тележке. «Тачанка» – так её он называет. Эх, мол, тачанка-растачанка. А рассердится на неё когда – кулаками её лупит. Бывает гневным – всё ему «постылит». «Помру, – говорит, – первым делом набегаюсь... И похожу, поприсядаю... но тока трезвым. Пьяным идти туда не собираюсь». Чудной же. Рядом с ним, на мураве, стоит пустая пол-литровая стеклянная банка; стенки её покрыты изнутри рыжей гущей. А он – дяд Петя – сон, наверное, видит. Про войну. Дёргается. Бормочет что-то неразборчиво. И утюги из рук не выпускает – привык к ним, как – к телу. Их, дескать, выпусти, и ветром унесёт, Надьке ищи меня потом, мол. Смотрю я на него, на дядю Петю, и иногда: ноги свои отдал ему бы – думаю.
Честно скажу:
И её, тётю Надю, жалко мне, и он, дядя Петя, мне чем-то нравится. Только вот про войну не любит говорить. Так же, как папка. Случилось что-то с ними там – раз замолчали.
Федосья Константиновна – как будто вплавилась в янтарь: тень от неё немного лишь переместилась – сама она на прежнем месте. И в той же позе. Словно забыла, как её менять. Старая – замирает, учится неподвижной быть – придётся скоро.
И тётя Надя с дядей Петей. Ему – уж скоро пятьдесят. И ей – под это.
Грустно становится, когда об этом вспомнишь.
Обулся. Жду.
Сижу. Думаю:
«Они».
И обо всех, кого люблю. О многих.
Слышу, что курица не ростится и что сорока замолчала, что:
Вышла Таня.
В том же платье – здесь, на улице, и вовсе жёлтом, как купава ясным днём на чистой водной глади. В белых, плетёных, босоножках. Пальцы ног – выглядывают – по ранжиру. Ногти – ровные. Как клёск на нельме – их сравнил; а на мизинцах – как сорожий; солнышко белое на них восходит, больше похоже, что луна.
В жёлтой же шёлковой косынке, туго повязанной. По-комсомольски. На одном плече висит школьная, до боли, как говорится, знакомая мне, заляпанная чернилами, светло-коричневая замшевая сумка – с книжками; на другом – фотоаппарат.
Я сижу. Она стала рядом – высится.
Таня, – во мне всегда теперь так произносится – когда отсутствует она, когда присутствует – без промежутка, о чём ни думал бы, ни говорил.
Духами пахнет. Какими-то. Помню, что называла, вроде: польские – со странным именем – то ли надежды, то ли неуверенности. Приятно мне. И с ними. И без них. Они, мне кажется, и не нужны. Но принимаю. Хоть и сбивают меня с толку.
– Идём? – говорит мне.
Встал я.
– Идём, – говорю.
– Ты, – спрашивает, – без часов?
– Без, – отвечаю.
– Ты же не носишь... Мои сломались, не идут. Ну, и не надо. Мы, – говорит Таня матери, – на Кемь, готовиться, поедем.
– Они поедут... А поесть? – спрашивает тётя Надя. – Ты же не ела, – говорит. Глядит на нас и улыбается. А мне – неловко.
– Мы не хотим, – отвечает Таня.
– А гость?
– И гость.
– Она решила... Там суп, в печи, стоит, ещё горячий... Пшёнка. Ну, поезжайте. С Богом. А когда, – интересуется, – вернётесь?
– Скоро, – говорит Таня.
– Знаю я ваше «скоро», – говорит тётя Надя.
– К вечеру.
– Не будьте долго-то. Олег, пожалуйста, уж не гони.
– Не буду, – говорю: успокаиваю. Хоть и бывало. Но не буду. – Обещаю.
– Будь добр, – говорит тётя Надя. – То беспокоиться...
– Не беспокойся, – это уж Таня так сказала. – Бельё оставь, сама поглажу.
Дядя Петя – не проснулся. Короткий он, после войны, как человек, физически, и сон его от этого, наверное, плотнее.
Федосья Константиновна – сидит. Но как не здесь. Не умерла – юбка на ней ещё трясётся. Глазами только вытекает.
Соболь не глянул даже в нашу сторону, даже и ухом не повёл – демонстративно; хвостом вильнул лишь – себя выдал. И курицам, тем никакого дела нет до нас. Кудахчут, бродят. Мохноногие. У нас в Ялани я таких не видел.
Вышли мы с Таней из ограды. Как куда-то. Поехали.
Таня сзади. Меня руками обхватила. Не потому, конечно, что боится – ей просто нравится. И мне. Поглядываю на неё – в зеркальце.
Едем. Ветер встречь, и очень тёплый, – нам препятствует, играя. Листва стала распускаться – на берёзах. Зримо. На осинах только почки – коричневые. Сосны – зелёные всегда. По бору едем – тут их много. И бор такой: катайся по всему – ягель тебе не помешает. Масленниковским называется. После войны его «пилили», но – «по-хозяйски», а «лес» сплавляли по Кеми.
«Хорошо», – думаю. Не думаю – ощущаю. Ехал и ехал бы. Словно куда-то.
На Кемь.
Таня. И мне с ней так – мы как одно.
К реке свернули, вскоре и подъехали. К «нашему» месту. Яр. Красиво. И замечательно, что – никого. Ну, только – птицы. Коршун в небе – тот – как дежурит, не согнать; и нас уже, наверное, заметил.
Сосна – старая, корявая – реликтовая. Никто её, в здравом уме, спиливать не станет, на дрова даже, будет стоять, пока сама не упадёт – мало ли в паводок-то подмывает и по реке потом несёт их.
К этой сосне приставил мотоцикл.
Тихо. Я про людей. От птиц не шумно, от них – звонко. И самолёт где-то гудит – «кукурузник» – пожары «смотрит». Далеко.
Подступил я к краю обрыва. Смотрю. И вниз, и вверх. Небо – вверху, и там, в Кеми; в реке оно – как провалилось. Плёсо.
Повернулся.
Сняла Таня платье. Трусы на ней и лифчик – синие. Я в них её ещё не видел. Вижу. Шея темнее, чем всё тело. И то темнее, чем зимой.
Откинув в сторону нападавшие с сосны шишки, плед постелила на сосновую хвою – на землю. «Горе от ума» из сумки вынула, легла. Ничком. Книгу раскрыла на закладке, при этом смотрит на меня. И говорит:
– А ты не будешь загорать?
Говорю:
– Буду.
– Я чё-то Чацкого не понимаю.
Жёлтый квадрат лежит с ней, с Таней, рядом – платье. На фоне ярко выделяются – оно и Таня.
– И Софью Павловну совсем не жалко.
– А чё жалеть её?
– Ну, так.
– Мирно, – говорю, – все разъехались. Никто никого не убил, никто ни на ком не женился.
Снял рубаху. Сел рядом.
– А ты читать не будешь? – спрашивает Таня.
– Буду, – говорю.
Достал из своей сумки «Героя нашего времени». Лёг на плед. Не касаюсь. Раскрыл книгу, читаю:
«Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но...»
Читаю:
«Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем...»
– Брата похоронили? – спрашивает Таня.
– Да, – говорю.
– Ужасно... А как подружка-то его?
– Не знаю.
– А ты помнишь?..
Спросила Таня. И молчит.
– Чё? – говорю.
– Ты меня так тогда обидел...
– Когда?
– А ты сказал...
«...последняя вещь; оно или служит...»
– Чё? – спрашиваю. Не поворачиваюсь к Тане.
Солнце – светит. День – длится. Коршун канючит с неба: «Пи-и-ить». Воды в Кеми вон... Лень ему спуститься.
– Ты мне тогда сказал, – говорит Таня.
Договорённость у нас с ней: «Только без “этого”, а “это” – только после свадьбы».
– Ну? – говорю. А сам – читаю.
– Что виновата я во всём... Нет, ты сказал: «Если бы ты сама так не...»
– Да, – говорю. – Помню.
Отвернулась Таня. Читает.
И я:
«Во всякой книге предисловие...»
Кукушка кукует. И не одна. Но эта рядом.
– Я, – говорит Таня, – так тогда обиделась... Думала, не прощу... Давай, – говорит, – посчитаем, сколько кукушка накукует нам...
– Сроку тюремного?
– Мы будем вместе... Раз, два, три, четыре... – считает.
Таня вслух, я про себя – при этом думаю не про кукушку.
А та кукует и кукует.
Повернулась Таня ко мне и говорит:
– Нам уже хватит. Как Федосье Константиновне... Это уж слишком. Будут у нас дети. Трое.
– Шестеро.
– Сыновья.
– Три сына и три дочери.
– Мы – старенькие. Ты, в растоптанных, подшитых валенках, в шапке, на завалинке будешь сидеть.
– А ты?
– А я... А я, наверное, не доживу.
Расчехлила Таня фотоаппарат, выдержку выставила, резкость навела – фотографирует сосну. Камень, нависший над рекой. Потом – меня. Скривил я рожу.
– Дурачок, – говорит Таня. Книжку взяла, опять читает.
И я:
«...объяснением цели сочинения, или...»
– Дай, – говорю, – тебя сфотографирую.
Навёл резкость – смотрит на меня исподлобья и внимательно – в объектив, то есть, – как в будущее. Жаль, нецветная будет фотография. Актриса есть такая – Пола Ракса. Похожа очень. Только рядом.
Положил фотоаппарат между нами. Читаю.
И Таня – тоже.
Влезла в мои волосы руками – на затылке. Ну, думаю.
Читаю.
«...или оправданием и ответом...»
Повернулся к ней:
Лежит.
– Нет, – говорю. – Начну-ка «Тихий Дон» читать.
– И я тоже, – говорит Таня. – Ты вслух читай, я буду слушать.
Читаю:
– Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону...
Смотрю:
Ползёт по странице красный муравей, тащит что-то, какую-то букарицу. Сдул его прочь вместе с добычей.
– У меня шишка осталась, – говорит Таня. – А ты «мою» потерял.
– Так получилось, – говорю. – Носил повсюду...
– Я буду, – отложив «Горе от ума» и убирая фотоаппарат себе за голову, говорит Таня, – писать на свободную тему.
– Я тоже, – говорю.
Лежит Таня уже навзничь.
Глаза у неё полузакрыты, рот – полуоткрыт. Губы обветрились. На животе – упавшая с сосны хвоинка. Не убираю.
– Я же, – говорю, – мог тебя обмануть...
– Поцелуй, – говорит Таня.
– Я, – говорю, – любую взял бы... сколько их вон валяется... потом сказал бы... и ты не знала бы, что... потерял...
Зимой не было, теперь опять появились на носу у неё точки, ещё в марте их заметил. И зрачки у неё – точки. Только те, что на носу, – как остаток вопросительного знака, а эти – словно остриё, и вокруг – зелёное-зелёное... Как у волчицы... на фотографии какой-то видел... И стала печь меня губами.
Что-то сказал я:
– Мы же договаривались...
И получилось всё. Как взрыв.
Опять поддался – как стихии.
Лежит Таня. Глаза – в небо. Красивая. Волосы у неё – пегие – не налюбуюсь. И – вообще... Соски – как губы – тоже чёрствые.
– А если, – говорю, – и сыновья такими будут?
– Какими? – спрашивает тихо.
– Дурачками.
Лишь улыбнулась.
– Не хочу, – говорит, – стариться... Только с тобой. Тогда не страшно.
Встал я, приблизился к обрыву. Кемь, внизу, мутная. Смотрю. Утка куда-то пролетела, едва крылом не чиркнув по воде. Где-то журавль кричит – гнездится.
Прошло сколько-то времени – затянулось: я и под яр успел спуститься. И поднялся. Стою.
– Иди ко мне, – зовёт Таня. Взгляд её чувствую спиной.
Пришёл.
– Присядь.
Присел.
– А чё тебе сказала Галя?
– Когда?
– Когда записку отдавала.
– Да ничего.
– Я жить не буду без тебя...
Пальцы мне на затылке в волосы вплела...
«Волчица, – думаю. – Как есть волчица».
Земля вращаться перестала.
Встали – стоять на ней теперь нам непривычно.
Смотрим.
– Давай, – говорит Таня, – сфотаемся. Вместе. Стой тут.
Стою.
Пошла Таня, взяла фотоаппарат. На «автоспуск» его установила. На пень поставила. Бежит ко мне.
– Что-то получится?
– Конечно.
Снял нас фотоаппарат. Мы повернулись и целуемся.
Лодка моторная несётся по реке. Кто-то нам крикнул что-то из неё – мы не расслышали. За поворотом лодка скрылась. Волны на берег рвутся – от испуга.
И солнце к вечеру пошло. Прохладно стало.
Оделись мы. Сложили сумки.
До мотоцикла не дойти – шагать, целуясь, неудобно.
Довёз я Таню до дома. Попрощались.
В Ялань поехал.
Вечереет. Солнце тайгу просвечивает косо.
Птицы утихли. Ночные петь ещё не начали.
Еду и думаю:
«Мелеховский двор – на самом краю хутора...»
У нас не хуторы, у нас – деревни... Ну, или сёла, как Ялань.
Домой приехал.
Спать сразу лёг.
И снилось мне... не помню... что-то.

Комментариев нет:

Отправить комментарий