понедельник, 19 декабря 2011 г.

Глава 21 из книги "Моление"

Успение Пресвятой Богородицы.
«Уж и аспожинки, – сидя у окна, где посветлее ей, с каким-нибудь, одним из бесчисленных и нескончаемых, рукодельем и поглядывая иногда поверх очков на поскучневшую от ненастья улицу, с беспокойной от порывов ветра и облетающей берёзой возле дома, горько вздыхала, помню, мама. – Вот и Успение. Лето прошло, и не заметили. И как жить дальше?.. Зима – год. Как уж Бог даст. День ото дня – день-то короткий, ладно, – ночь от ночи. На нет изведёшься. Когда придёт, и видно будет. И до зимы ещё дожить бы. Много надо иметь страха, но и робеть шибко нельзя – так говорится».
И зиму после проживали. Вот и эту, предыдущую, последнюю, – уже без мамы. Как теперь ту переживём, что надвигается? Видно будет. Ещё дожить бы. Раньше, особенно в детстве, когда я слышал от мамы такой ропот, посмеивался над ней, не понимая этих сокрушений: зима ж, крестьянин торжествуя... А теперь вот готов повторять слово в слово и даже с той же интонацией: Как Бог, мол, даст. Утраты научили.
Иная часть меня самого уже прошла, иное я теперь и иным буду, если только буду.
Холодно.
Встретил вчера Василия Серафимовича Плетикова, гнавшего из Култыка свою заночевавшую в лесу корову, тот так сказал: «Ух, холодрыга». Постучал палкой по смёрзшейся давнишней коровьей лепёшке, добавил к сказанному: «Вон чё... Не Африка». Нос у него, у Василия Серафимовича, зимой и летом одним цветом, был и вчера такой же – красный, как спиртовый столбик в моём уличном градуснике, на который часто я теперь поглядываю. И его, Василия Серафимовича, обутого в кирзовые сапоги, может быть, и с набойками железными, и коровы, с её копытами, хоть и не подкованными, – эхо шагов их гулко отдавалось. Звук от дороги отлетает, не принимает звук она – так очерствела, что оглохла.
И все, кого ни встретишь нынче, примерно, так же говорят.
Фоминых Гриша, – невзирая на объявленную всему миру угрозу птичьего гриппа, самостоятельно открыв охоту на боровую и водоплавающую птицу, – сидел допоздна у себя в огороде, уток на "лыве" караулил, и тот потом, похоже высказался, пространней, правда: что-то, мол, там, в шалашике, к голой земле едва не приморозил он – так натаился. Ладно, сказал, что прихватил с собой "маленько", так отогрелся, а без "маленько" бы застыл.
Слышал я, что стрелял кто-то уже в сгустившихся потёмках. Но не Гриша, как оказалось: ни одной утки к нему на "лыву", после признался он, не опустилось – на Кемь все, мимо, пролетали. «Выхлоп был сильный – испугались?» – предположил Гриша. «Может быть», – сказал он. «Может быть», – сказал я. Увидев свет в окнах, заходил он ко мне в гости, после того как наохотился. Шумный, весёлый, несмотря на неудачу. В шапке, в бушлате, в валенках с калошами. С ружьём, двухстволкой, и с остатками "маленько" – во фляжке булькало. Сам и допил спирт колотуевский, дурно о качестве его отзываясь. Посидел, не разуваясь и не раздеваясь, и ушёл скоро – рано вставать ему, на зорьку, надо было. Кто-то и в эти дни стрелял, и вечерами, но кто, не знаю – пока не видел его, Гришу; и он, возможно.
Такая стужа третьи сутки. Чуть там дохнуло Заполярье – нас тут обдало. Но никого это особенно не удивило: знаем, где живём, рады, что не в июле так случилось. И даже снег уже пробрасывал. Ночью минус три-четыре держится, на восходе солнца и того ниже опускается. Днём – от нуля, при солнце, скроется – до двух мороза.
Сбежал я со своего чердака-кабинета, заодно и летней моей спальни – не мог согреться и под толстым одеялом там, – сплю теперь в зале, на диване. Туда пока не поднимаюсь даже. Там – как на улице. И лаз закрыл, чтобы тепло не уходило.
На ночь включаю электрический котёл: быстрее от него, чем от печи и от камина, в доме нагревается, хоть и не весело с ним так, как с теми, – не озаряет стены, не потрескивает, трубы гудят лишь монотонно, да ещё счётчик оживляется – и на него поглядываю, как на градусник, – с тревогой тоже.
Резко понизилось: с плюс двадцати – за одни сутки, как только ветер поменялся, сначала с южного на западный, а после с севера подул, с низовки, – до костей, хоть и умеренный, пробирает.
Ботва картофельная почернела, полегла – копать картошку будет легче.
Листья пожухли на берёзе, облетать кучно начали – пятнают мураву, тропинку к дому засыпают.
В болоте, что за Куртюмкой, малорослые литсвенницы и берёзки с половины августа уже желтеть стали – осень всегда там раньше начинается, какой погода ни была бы.
В ограде поточная вода в бочке замёрзла, лёд еле проломил – баню топил, вода понадобилась, мягкая, с той, что берём мы из колонки, мыло не мылится – жёсткая. Вспомнил, что лёд давно уже не видел, только – в холодильнике. Достал из бочки острогранный кусок, подержал в руках, на чурку положил – буду смотреть, когда теперь растает. Выглянуло солнце – заблестел лёд, но не тает.
В Ялани все по-зимнему оделись – после тепла-то сразу, без привычки – зябко; и я тоже – в шапке и телогрейке выхожу на улицу, в отцовых.
То дождём посеет густо, то снежком просыплет реденько.
Радуга на небе, видишь, вспыхнет. Яркая, двойная, или одинарная. Пьёт. Из Кеми и из Бобровки. И из Ислени – и до неё недалеко – перешагнуть за Камень только – с её-то ростом. Бывает, что и из Куртюмки, над нею тоже наклоняются, не часто – всю воду разом можно выпить – щадят.
Тучи рваные, пунцово-алые. На юг несутся – от чего-то будто убегают – не плотным строем, прорываются по одиночке, как дезертиры, – что уж такое там, на севере, творится? Гуси же не летят пока оттуда, не торопятся.
Цвет неба в прогалах – от оранжевого до зелёного. Оттенки всевозможные – на глаз различаю, но не умею, к сожалению, назвать их – каждую минуту меняются, был бы художником, нарисовал бы – красочно, красиво; слов подобающих не подберу. Не человек раскрашивает небо.
Свет именуемый и постижимый. Каков же Тот – неименуемый, непостижимый? У кого спросишь?
Сгорела на Рыбной речке, по дороге, волоке когда-то, между Маковском и Яланью, у Лаврентьева Шуры избушка. Одна там стояла, на месте бывшей деревеньки Рыбной. По собственной ли – чтобы не мёрзнуть, печку день и ночь топил – неосторожности спалил, охотники ли подожгли, чтобы его, Шуру, выжить, разорить его пристанище, как гнездо шершня. Ворует Шура, по их зимовьям и промысловым путикам шарится, как росомаха, – кто потерпит, может быть, и наказали – конечно, строго. По-другому он, Шура, и не понимал, сколько его уже ни били, ни наказывали. Не поймёт, думаю, и теперь – за жизнь сознательно не держится, и умереть никак не может – "живушшый". Не мы решаем, слава Богу. Улья и омшаник уцелели. Дупло найдёт просторнее и суше Шура, в нём будет жить – не привередлив. И из дупла будет ходить, обкрадывать охотников: нет, говорит, ни твоего, ни моего – всё, дескать, Божье. А раньше Шура говорил, помню, не Божье, а – колхозное. Так усложнился.
И сам Шура обгорел. Левый бок, левые рука и нога у него по внешней стороне обжарились, как хлебная горбушка на закваску, – зрелище не для слабонервных. Спал, когда загорелось, и ничего, дескать, не помнит – так он рассказывал, пока опять тут не напился. А когда Шура напивается, из него, как из скрипучего дупла, бес бражный бормочет – "о чём ни попадя, всяку нелепицу несёт" – правды тогда уж не услышишь. Себя узнал уже у пепелища: вижу, сижу, мол, у дымящихся остатков, думал, картошку печь собрался. Дошёл как-то до Ялани. В ночь. Падал – весь в грязи, и там, где обгорело. Продал Белошапкину Егору Павловичу, разбудив того раным-рано, литр дёгтю; Егор Павлович и сам дёготь гонит – купил, наверное, спросонья, ради того ли только, чтобы Шура отвязался – настырный, душу вынет, не отстанет. Взял у Колотуя на вырученную десятку пол-литру разведённого спирту. Тут же весь его и выпил, без закуски. Упал после, легко одетый, на стылую поляну, среди деревни, начал кричать, кататься и браниться. Обычно ляжет, пьяный, и замолкнет, пока не выспится; после Ялань уж огласится – в любое время суток. Не умолчишь, когда живой; если умрёшь уж, станешь молчаливым. Как Шура вытерпел, не представляю. Мне только вспомнить, дух заходится.
Анна Григорьевна Билибина, медичка, позвонив из фельдшерского пункта, вызвала машину скорой помощи. Сама с ним, с Шурой, сладить не сумела – никак, мол, было не управиться, как с сумасшедшим, – даже укол поставить не позволил обезболивающий – упёрся рогом. «Отойди, – сказал ей, – Федералка! Усыпить меня, как мышь подопытную, хочешь?! Фигушки с два! Прочь от меня свои поганые ручонки, обагрённые кровью чеченских страдальцев. Масхадовские храбрецы умирают, но не сдаются! Аллах акбар! Священная война. Генерала Дудаева убили гоблины, но дух его живёт! Во мне! Отмщенья требует! Мы и тебя ещё поставим к стенке. Мы наведём тут шариат. На баб наденем паранджу, у мужиков отрежем лишнее... Ох, мама-мамочка, как, суки, сделали мне больно!.. Лучше бы спирту мне дала!»... Наслушался в тайге радио.
Я – шёл с Кеми – там оказался, как раз во время Шуриного монолога.
Приехала скорая. Санитар и водитель из машины вышли, а брать в машину Шуру не хотят – пьяный и грязный, мол, и поднимать его не собираются. В чистой одежде им – действительно.
Вышел из дома Колотуй, живёт поблизости, через дорогу, со свёрнутым в рулон и перекинутым через плечо домотканным ковриком – был уже здесь, за ковриком и уходил, – к машине приблизился, коврик в салоне постелил, убрав носилки на сиденье, – место-лежанку приготовил для увечного.
Так и этак пробуя к Шуре, перекатывающемуся с правого, не тронутого огнём, боку на спину и обратно, сначала подступиться, его с поляны мы подняли всё же с Колотуем, а после с горем пополам устроили на коврике в машине, вяло отбрыкивающегося и отмахивающегося здоровыми ногой и рукой, но оглушающего нас и раздирающего рёвом всю округу.
Кричать Шура прекратил, зато тут же, зловещим шёпотом, угрожать начал, что всех яланцев разом уничтожит, ни одному из нас не даст опомниться и убежать, кроме Белошапкина Егора Павловича, купившего у него дёготь, предупредит того, как Ноя Бог предупредил когда-то. Ракета с ядерной боеголовкой в тайге на нас, мол, приготовлена. Замаскирована. И чемоданчик с кнопкой – тот надёжно спрятан, и не пытайтесь, мол, найти. Достанет Шура чемоданчик, нажмёт кнопочку, – ничто живое, дескать, не спасётся, а от деревни дырка лишь останется, даже репей не вырастет потом на этом месте, все будут ездить мимо бывшей нашей родины и в оставшуюся от неё яму мусор выбрасывать. Страшно, не страшно, мол? Конечно – страшно.
Сели в машину водитель, санитар и Анна Григорьевна. Поехала машина. Нам, оставшимся, слышно было, как голосит из машины, будто раненый заяц, Шура. Скрылась за ельником машина. Не слышно стало.
Господи, помилуй.
Как он, погорелец, и где теперь будет зимовать? Есть у него сестра родная в Елисейске, но та вряд ли брата примет. Как-то брала его к себе, скоро и выгнала. Не по нашей любви такое сожительство.
– В Инвалидке, – сказал Колотуй. – Если возьмут ещё такого… алканавта. Он же и там пропьёт, что можно и что нельзя, утащит и продаст – шторы, бельё, посуду, мебель... И той, сестре его, зачем он нужен, там и своих забот достаточно – и сын, и муж не просыхают, и дочь, вдобавок, наркоманка.
– Она у них ещё же маленькая, – сказал я.
– Маленькая, – сказал Колотуй. – Ростом. Лет двадцать есть уже, не меньше.
– А я всё думаю – ещё ребёнок.
– Ребёнок... Пробы ставить негде. Ленивый только не играл с ней... в папу с мамой.
Был там и Данила Коланж. Шёл откуда-то, остановился. С собакой. Щенок, которого подарил ему Гриша-остяк, подрос – по виду почти взрослый. На верёвке его водит, давно от чурки отступился – ту за собой уже Данила не таскает. Привык, видно, щенок к поводку – стоит, не вырывается, но находиться долго на одном месте ему скучно – натягивает верёвку, зовёт в поход хозяина – не лаем, а поскуливанием. Окраса серого – как волк молоденький – и спутать можно.
– Он не простил ещё Адаму, – сказал Данила. Ни на кого при этом не смотрел он, смотрел на поляну, где Шура только что валялся.
– Кто? – переспросил Колотуй.
И я не понял: дескать, кто?
– Шура, – ответил нам Данила. – Мстит ему, поэтому и вспыхнул.
– Кому? – спросил Колотуй.
– Адаму.
– А-а, – сказал Колотуй. Тут же сказал ему, Даниле: – Продай щенка.
– Не хлеб – не продаётся. Пойдём, Отзывчивый, – сказал Данила.
– Ты так назвал его – Отзывчивый? – спросил я.
– Сегодня называю, – ответил Данила.
– Ну а вообще?
– По-всякому, он же живой – меняется. Вчера я звал его Задумчивым.
– А-а, – сказал я.
– Да-а-а, – сказал Колотуй – воздух в себе держал, держал, только теперь его как будто выдохнул. Рыжий он, Колотушкин Виктор Александрович, нос у него крючком, концом своим чуть подбородка не касается, но – так и кажется – когда-нибудь вопьётся, стремится к этому, похоже; рот под ним, под краем носа – просто прорезь, почти без губ – сжевал их будто. Глаза – прощелины, и что там в них, не угадаешь, мелькнёт иной раз что-то жёлтое. Родился Колотуй в посёлке Волчий Бор: отец у него был военнопленный, из-под Тамбова, на финке высланной женился. – Чумкой, похоже, заболел... а не задумчивый.
– А что, – спросил я, – Шура не простил Адаму?
– Есть, значит, что, – ответил мне Данила.
– Я тебе за него, – сказал Колотуй, – голубей дам. Пару. Дутышей.
– Нет, – сказал Данила. – Я по небу не летаю.
– А ты подумай, – сказал Колотуй. – После скажешь… Шерсть у него и шкура добрая. Зачем тебе он... и больной-то?
– Не он мне, – сказал Данила, – я ему.
– А ты подумай.
– Думает дерево, не я, оно стоит, а мне ходить надо.
Пригласил меня Колотуй к себе – посидеть, поговорить, распить с ним литру белой магазинной – жена и ребятишки у него в городе, ранцы-шманцы к школе покупают – ругаться некому, никто не помешает, мол. Михеев день – отметить, дескать, надо: дедушка у него был Михей, бабушка ли была Михеевна – по отцу кто-то. Насчёт закуски, мол, не беспокойся – хватит: забил на днях бычишку на продажу – мясца немного подкоптил.
Сославшись на то, что рано надо будет просыпаться, я отказался, и не соврал: завтра действительно собрался встать до свету.
Позвал и я, в свою очередь, к себе Данилу. Чаю попить. Отнекался Данила. Направился он, задумчивый, с повеселевшим сразу Отзывчивым к ельнику: коли уж зверь, так лес, мол, должен изучать, а то в глаза его ещё не видел, косится издали.
С Богом.
Обернулся Данила, рассказал стихотворение:
– Ельник – лес, собака – смотрит. А в Куртюмке рыбы уже нет. Рыба жить не хочет где-то. И в ухе ей очень плохо. Мне вчера приснился окунь. Он был грустный, как собака. Потому что помнит что-то. Я спросил, он не ответил. В жизни всякое бывает, а умрёшь, тогда уж вовсе...
Ушёл Данила.
И мы с Колотуем разошлись по домам: ему ближе, мне чуть дальше – всё равно в одной Ялани.
Было это вчера. Под вечер.
А сегодня рано утром, в пять часов, без петуха и без будильника, поднялся я, совсем ещё в потёмках, собрался в выстывшей избе, попил чаю, поел через силу и, посмотрев на градусник да погадав на предстоящую погоду, пошёл к первому, утреннему, рейсовому автобусу.
Один стоял на остановке – не соскучился.
Дождался автобуса. Доехал на нём до бывшей деревеньки, называвшейся Черкассами. Деревни нет давно, зато пустырь, осознавая это или нет, так ещё всё и называется: Черкассы. В Черкассах, мол, притормози – водитель знает.
Вышел из автобуса, проводил его взглядом – попылил тот, захрустев шоссейной галькой, дальше, чтобы развести немногочисленных и полусонных пассажиров по разваливающимся прикемским деревням, после назад вернуться – в город. Вьётся у него из выхлопной трубы дымок в стылом воздухе – не так, как в жарком; огни краснеют габаритные – будто настыли – из-под колёс надуло за дорогу.
Рассветало. Гребень Камня обозначился малиново. Здесь он ближе, чем в Ялани. На том, на правом, берегу Кеми – как взгромоздился, а упадёт – и Кемь перегородит. Солнце над ним когда ещё покажется – нескоро. Из-за него и день короче был в Черкассах, чем в Ялани, – так его, солнце, утром заслоняет Камень. Вот бы от северного ветра – иду к реке – тот в спину дышит.
Небо на востоке апельсинового цвета, на западе – сиреневого, а какого цвета оно прямо над моей головой – не определю, но замечаю, что красивое. Полетели по нему, по небу, птицы. Больше – вороны – каркают – обычно. Кедровки – молча – на кедрачи курс строго держат.
И – самолёт. Гудит, но сам себя не слышит – звук ещё там, за горизонтом. Сам он, самолёт, розовый, а след за ним – красный.
Кресты кто-то, вижу, поставил на майданище. Православный и католический. На яру высятся. Первый – понятно, второй – нет. После спрошу у Николая – тот, может, знает. У отца ли Иоанна. По немцам ссыльным, жившим тут и похороненным? Или – полякам? Или – литовцам, латышам? Прах тут, в Сибири, перемешанный.
Спустился с яра. Дошёл до берега Кеми – от остановки близко, метров двести.
Накачал лодку, с нетерпением.
Обернулся на кресты. Зелёный и синий. На восток оба смотрят – озарены восходом одинаково.
Лодку на воду поставил, загрузил её манатками, сам в неё сел. Поплыл, радостный.
Веслом помахиваю расторопно. Тут сразу, за поворотом, шумный, бурный перекат – бьёт волной по днищу лодки. Держусь стрежня, чтобы не наносило лодку на кусты и берег.
Доплыл до плёса – тут уже медленно.
Полосую плёс спиннингом. Беспощадно. Шлёпает блесна о воду – смачно. И сам слышу, и щука там, на дне, не дремлет. Хорошо берёт. Сразу двух поймал. Одну килограммов на шесть – пока выуживал её, указательный палец шнуром-плетёнкой глубоко себе порезал, ладно, что кровь свернулась почти сразу, а то ищи, перевязать чем; другую – травянку, тут же её и отпустил – Бог даст, до следующего сезона – может, удастся подрасти ей.
Заволокло – как, и не заметил – небо сплошь тучами. И солнца не дождался – не из-за Камня – из-за туч. Дождь направился, сначала тихо, резкий и сильный вскоре припустил – глаза высекает.
Мёрзну. Плыву по течению, сушу вёсла. Руки, засунув их под полы куртки, грею, а то дышу на них; пальцы не гнутся. Шнур и кольца на удилище льдом обрастают – оттаиваю, очищаю.
Ветер крепкий, встречный – тормозит лодку, разворачивает – не опрокинул бы, едва справляюсь. Глядишь, и вытряхнет – боюсь.
Снег повалил. Такой густой, что берегов Кеми из-за него не стало видно. Хлопьями. Сырой. Спина и плечи у меня промокли скоро.
Щука – жирует – блесну хватает прямо возле лодки – ничего и никого не боится; лодку крючком не прорвала бы – тянет, попавшись, под неё.
Только на красную вертушку с чёрным хвостом. Другие блёсны и не пробую.
Двадцать щук поймал, а не проплыл ещё и трети. Рюкзак, думаю, будет не поднять.
Таймень нигде пока не вышел. Щука берёт – таймень не выйдет. Таймень кормился бы, щука и носу бы не показала.
Косы то галичные, то песчаные – пустые. Там и там на них кострища бывшие чернеют. Тотчас, взглянув, по ним поймёшь, где рыбаки вечеряли, а где туристы. После рыбаков остались только таганки, и я могу любым воспользоваться, после туристов-песенников-гитаристов – ногу сломать: помойка многоцветная.
Теперь – безлюдно. Может, и хорошо, что лето здесь короткое, и хорошо, что гнусу много. Так думаю.
Побелел от снега Камень, легко, словно зимой, над Кемью нависает, где к ней подходит, она к нему, вернее, подбегает, стремясь к Ислени, уже давно в неё бы впала, если бы Камень не препятствовал – чуть ли не от истока ей противится, не пропускает – так протянулся. Из-под него, возможно, Кемь и выжалась – не знаю, бывать в верховье мне не доводилось. Ну а хотелось бы. Ещё и как. Может, Бог даст, и побываю.
Место проплыл – Пьяным яром называется. Сосны по всей крутолобой сопке, а кое-где и на яру растут не как обычно – как попало – во все стороны вершинами направлены, и даже речке параллельно, и даже в речку окунулись, как и на самом деле будто захмелевшие – не горланят только песни. Омут под яром – не только мне, но и всем здешним рыбакам известный – рыбы много в нём обычно водится. Ничего на этот раз я, сколько ни забрасывал, как ни стегал его, в нём не поймал – до меня выловили, рыба ли из него к зиме уходит почему-то, и щуке не за кем охотиться тут.
Только чуть ниже омута спустился, тут же и выловил, в курейке. В рюкзак стал её, добытую, заталкивать, вырвалась, упала в воду и ушла – руки от стужи заскорузли. Не пожалел – не крупная – поэтому. Пусть подрастёт и эта, думаю.
Ещё отплыл. Поймал другую. Про ту, что вырвалась из рук, уже не вспоминаю.
Душа радуется, тело страдает. Кто кому подчинится? Понаблюдаю.
Боюсь простыть. Промок. Зуб на зуб не сходится. Причаливаю к берегу, вылезаю из лодки, бегаю по косе, разминая ноги и согреваясь. Костёр разводить – время тратить. Скоро его сейчас не разведёшь – всё отсырело. И берестины не найдёшь поблизости – кругом всё сосны. Да и ленивый-то – я про себя.
Не отошёл песок ещё под снегом – коркой – хрустко ломается та под ногами.
До Ялани не доплыть, думаю, – в ледышку обращусь. Если даже отложить спиннинг и налечь на вёсла, то доберусь лишь к поздней ночи – так отняла рыбалка время. На Кеми в потёмках не управиться. Налетишь на острую корягу – лодку пропорешь. Плюхайся потом в воде студёной, и плыть куда, не разберёшь, ещё ж и ладно, если мелко, а не на яме.
Пристал к левому, родному, берегу.
Помыл лодку наспех, сдул её, упаковал. Мешок с лодкой и рюкзак с рыбой – один на спину, другой на грудь – повесил на себя – в землю меня вдавило будто – чуть не по пояс – ноги едва не подломились; спиннинг и вёсла в руки ухватил. Пошёл, шатаясь.
Направился прямками в Волчий бор. Оттуда есть дорога до Ялани.
Залез в чапыгу – нитки сухой на мне и вовсе не осталось; в сапоги набежало, хлюпает в них – ступням тоскливо; с локтей течёт; с кустов снег – за шиворот – ёжусь. Впору завыть, но, зубы стиснув, продираюсь – чалдон упёртый. Нет, чтобы оставить здесь часть груза, а завтра придти, забрать – со свежими-то силами. Не от ума – всё потому же, что ленивый.
Лодка – в сухом-то состоянии все восемнадцать килограммов, ещё и рыбы – пуда два. Тащусь еле-еле. Чуть где споткнулся, тут и падаю. Едва поднимаюсь. Кто виноват – охота и рыбалка хуже неволи – за мамой будто повторил. Отец – тот вроде одобряет.
Сажусь у дороги, на валёжину, где попадётся, отдыхаю; прямо на бровку ли – валюсь.
Не дойду, думал.
В Ялань вышел – как выдавился.
До дома кое-как уже доплёлся, в угор к нему едва заполз.
Мешок с лодкой и рюкзак с рыбой оставил до утра лежать под навесом, сил ими не было заняться. Ничего, решил, за ночь с ними не случится.
В дом пошёл – как полетел – без груза, чуть ли ни вприпрыжку.
Включил электрический котёл. В сухое переоделся. После уж и камин затопил – чтобы ожить.
Развесил около него мокрую одежду – к утру высохнет.
Водка оставалась – Диму поминали – я и Гриша. Налил полный стакан, до краёв, всё залпом выпил. Потом ещё и чаю крепкого, горячего с малиновым вареньем – мамино, вот и сгодилось, так я его не ем обычно – сладкое. Отец – тот "ложками его хлебал". И Николай бы не отстал – "шибко охочий" до варенья, до любого, вообще – до сладкого. Спаслось вот как-то.
Стою возле окна, на маминой веранде. Вглядываюсь. Нигде ни души – пустая улица. Ярко вдруг на её фоне вспыхнут перед глазами – то Кемь в излучине, то щука возле лодки, боюсь – сорвётся. Отмигиваюсь – как от наваждения.
Вышел в ограду.
Снег ещё валит, и на земле его уже по щиколотку. Сырой, мягкий.
Сумерки. Синие. Без снега бы уже и темно было.
В соседнем доме из трубы дымок тянется – едва заметен.
Пошёл в огород. Вижу:
Лошади едят сено в копнах. Гнедая, вороная, белая и серая. Одну из них знаю – Белошапкина. Знаю другую – Нестерова, лесника. Третья – недавно Винокур её купил у Белошапкина, если не путаю в потёмках. А чья четвёртая, ума не приложу. Холки и гривы снегом запорошены – давно тут кормятся, похоже. Будто приснились. Нет: обернулись ко мне мордами, глядят на меня бесстыжими глазами – сено жуют моё, а не своё – не поперхнутся.
Выгнал их из огорода, дальше по улице прогнал, чтобы не вздумали вернуться. Поругал их, пока гнал, – развернули ко мне уши – послушали, усовестились, нет ли, не знаю, у них не спросишь.
Изгородь, ими сломанную, кое-как, временно, поправил. Займусь уж ею после основательно, не то поселятся тут овцы, кони и коровы – позволь им только; картошку стопчут, и дело ли – всё же не луг.
Проходил мимо, смотрю: ожил кедрик – под белой шапкой зеленеет. Подумал: слава Богу – отлегло от сердца. А был совсем уж вроде не жилец.
Ялань чернилами облили будто – от вечера и снега.
У соседей в окнах свет – жёлтый особенно какой-то. Поют соседи: Снегопад, снегопад… – о чём же ещё, в такую-то погоду.
Вернулся в дом.
Лёг на диван, не раздеваясь и укрывшись полушубком. Стучу зубами.
В доме стало тепло. Согрелся и я.
Потянулся, взял со стола Книгу.
Распахнул – тяжёлая.
Прочитал:
«И увидел я Новое Небо и Новую Землю (ибо Прежнее Небо и Прежняя Земля миновали, и Моря уже нет)...
...Ворота его не будут запираться днём, а ночи там не будет; и принесут в него славу и честь народов; и не войдёт в него нечистое, и никто преданный мерзости, и лжи – а только те, которые написаны у Агнца в Книге Жизни!»
Положил Книгу на стол.
Вспомнил, что двери не закрыл. Поднялся, сходил, запер. От сквозняка – не от людей. «Всегда надо закрываться, – говорила мама. – Мало ли. То как же спать-то. От худого человека. Добрый – постучится». Исполнил. Отцу – тому всё равно было – вспомнил. Тот где угодно мог уснуть – и без дверей вовсе – никого и ничего не боялся, себя разве.
Поднялся с дивана. Заглянул в камин – рано ещё скутывать.
Подался на веранду, теперь – на отцовскую.
Когда приезжает, спит на отцовской тахте Николай. Я тут не сплю.
Если бы не снег – Ялани бы уже не видно было. Трудно оторваться от неё глазами – от зимней будто – в августе.
Огород у соседей – густо синий, словно смотришь на него сквозь тёмно-синее стёклышко. Изгороди и стены изб – чернее будто, чем обычно.
Месяц выглядывает из-за туч – те поредели; тут же опять скроется, тускло рогами острыми просвечивает.
Ельник почти неразличим – пятнами из-под снега – как маскировочный.
Тихо. Спокойно.
Бог ни с кем не борется, благий – любит. Так мне подумалось вдруг почему-то, так ощутилось.
Сумерки совсем сгустились – в ночь. Свет уступил тьме. Тьма усилий не прилагает к этому – просто занимает покинутое светом место – легко, свободно растекается. Так же и зло – когда отсутствует добро.
Нашло уныние вдруг – как обрушилось.
Думаю поехать на днях в Елисейск к отцу Иоанну.
Только подумал об этом, как тут же будто и почувствовал, словно похлопал дружески меня по левому плечу и зашептал мне в сердце враг мой:
«Это же невозможно, чтобы хлеб и вино были Телом и Кровью Христовой. Это же – сказка. Зачем и ехать к Иоанну?! Сам выпей, тут, без Иоанна».
Чуть не готов с ним согласиться.
Но вслух сказал:
– На днях поеду.
Представилось:
Бредёт в Ялани по свежему снегу, до времени выпавшему, одряхлевший Иоанн Богослов и твердит:
«Детушки, любите друг друга».
Даже в ответ едва ему не крикнул:
«Научи, Девственник!»
Скутал камин.
Пошёл спать.
Уснул не сразу – долго на веках щуку удил, та всё срывалась.

Комментариев нет:

Отправить комментарий