воскресенье, 18 декабря 2011 г.

Глава 12 из книги "Моление"

Господи! Благослови меня и начинающийся день.
Небо зелёное, на западе, над самым ельником люминисцентно изумрудное, прямо над головой моей, над моим домом ли, салатное, охристо-рыжее над Камнем, на востоке, за переходными оттенками и не поспеешь: светлеет прямо на глазах – чуть отвлёкся, глянул – краски поменялись, хоть следи за ним не отрываясь, пока всё не станет голубым, после в лазоревом уж только разбирайся, где бледнее, а где гуще. Душа млеет от идущей в неё с неба радости – с неба, откуда же ещё, такая лёгкая и светлая. Что может быть величественней и прекраснее – разве что оно же, небо, когда звёздное, – то уж и вовсе: наряду с моральным законом во мне, наполняет душу всё новым и растущим изумлением. Не устаёшь благоговеть и поражаться. А коли так, значит, оно, небо, и я – хоть и неравнозначны, но соизмеримы. И не из этого ли трепета и удивления перед таким, таинственным, осознанным как символ, величием и красотой, благодаря этой соизмеримости, и возникает у человека первое религиозное чувство, может, и не у каждого потом, но у какого-то счастливца переходящее со временем в чистую, глубокую, как нынешнее небо, веру?
Поистине, Создавшему ли всё это, жить с человеками на земле?
Безветрие.
На воздух можно опереться – так кажется – бездвижен – будто отсутствует. Но дышишь, дышишь – не надышишься им, с запахом оживающей тайги, ещё чего-то – непредметного.
Одинаково, словно окрашенные выжатой из одного тюбика краской, бледно-лиловые дымы над разбросанными беспорядочно по Ялани избами торчат из печных труб, как будто воткнуты в них, вбиты ли, опорами под небом – прямо стоят пока, не покосились – проверять по ним отвесность можно – не обманут; нешироко расплющились вверху дымы о твёрдость неба, смялись, а от этого и огромные и равного, неизмеримого, калибра гвозди со шляпками – ещё и те напоминают, кто с чем сравнит, кому какое тут понравится подобие; мне вот и так и этак показалось; что-то ещё они, дымы, напомнили мне, но не выявил.
Ветви не колыхнутся на моей берёзе – спят; поникшие. На одной из них болтается вниз головой синица – долбит клювом замёрзшую на почке прозрачную каплю – не поддаётся та – словно алмазная; ещё какие-то, вовсе уж меленькие, снуют среди веток – чечётки вроде – скоро уже отбудут в тундру и синицы и чечётки, прилетят на смену им другие – неизменно.
В Ялань из ельника – с разных сторон, по две, по три, не общим строем – слетаются вороны. Глаза продрали, и сюда. Жить без неё не могут, без Ялани. Им словно мёдом здесь намазано. И пусть их. Охлопьем будто от пожарища они по небу-то; и молчаливые спросонок – не нарушают общего затишья.
Ни облака. Одно только крохотное там, на юго-востоке, на самом горизонте – пятном расплывчатым темнеет – самолёт летел, наверное, так выхлопнул – осталось, за горизонт скатиться не успело. Присмотрелся к нему, к этому облачку, – похоже контурами на дракона огнедышащего, с алым высунутым жалом. Повернулся через какое-то время в его сторону – словно и не было – как кто-то стёр – рассеялось бесследно; смылся дракон куда-то, сгинул – чуда, восхода солнца-то, как будто испугался.
Звезда. Над ельником. Или планета. Одна-одинёшенька – поискал глазами, поискал, обежал ими неторопно весь небосвод от края и до края – нигде другой не обнаружил. Яркая. Венера, может? Может и – Венера. Поёт. Для тех, кто её видит. И для меня вот – слушаю; не зашуметь бы лишний раз, не заглушить бы – опасаюсь. Ельник, верхушки наострив, внимает песне – не глухой-то.
Утро. Не очень раннее, но и не позднее.
Солнце не взошло ещё, но сопки обагрило, по самой кромке – как окантовало, кант из бордового становится малиновым; сверху, над сопками, уже видна его корона золотая – солнца.
Смотрю – мне кажется, что ангел обтекает небо.
Свежо и гулко. Далеко где-то, в чьём-то дворе овцы общительные блеют – ко мне уж тут от ельника доносится – так раздаётся; в Линьковском краю, словно на кромке света, набирает кто-то из колодца воду – ворот скрипит – как будто рядом; не посекретничаешь – слышимость такая; под стать ей и видимость – прозорочисто.
Сухо. Морозец резкий, колкий. Ранней осенью такой бы лютым показался. На термометре – в окошко глянул на него, как выходить на улицу собрался – восемнадцать. Двадцать, значит, поодаль от дома. Знаешь, что не на весь день его хватит, мороза этого, так даже радует, бодрит. К обеду минус поменяется на плюс; воздух до десяти, на солнце-то, прогреется.
Ладно как, Господи, как ладно-то. Но отчего же:
Дух мой уны во мне, сердце моё во мне смятеся? – хоть и не общим настроением, да уязвляет тонким жалом.
С крыш – дома, навеса, бани и двора – свисают длинные сосульки – как опрокинутые конусные свечи – пока застывшие, не плавятся. В детстве мы сламывали их, сосали вместо леденцов, и что вкуснее, до сих пор не знаю. Надо попробовать – определиться. Сломал, попробовал – на самом деле – сладко; но леденцов опять вот нет – чтобы сравнить. Дед мой, Истомин Павел Григорьевич, лечил ими, сосульками, горло – об этом мне рассказывал отец, – то есть ангину. «А он, дед Павел, простывал когда-нибудь?» – спрашивал я у отца. «Да нет, такого вроде не было, – отвечал мне отец. – Ну а вот глотка-то болела у него... Коли сосульками лечился. Закалял так, может, только... Чтобы хворал когда, нет, не припомню... Потом лежал уже, с быком-то поборолся... Так то лежал, но не хворал же... Позвоношник... Чуть только в горле запершит – попьёт холодного, надует из окна ли, – так всё и требовал сосульку... Сосулек нет, так снегу или льду... Лёд в нашем колодце по всему лету держался... А к докторам не обращался, к коновалам. В семьдесят слёг, а в девяносто с лишком помер. И сто бы лет прожил, с быком бы не связался... Сестра его, тётка моя, Лукерья Григорьевна, Мизонова по мужу, до ста четырнадцати дотянула, и в здравом всё уме... ты ж её помнишь». Помню её я, долгожительницу. Не только в хорошем уме была, но и видела и слышала отлично. Нитку сама и без очков в иголку вдерьгивала, ни к кому не обрашшалась; радио слушала – не упиралась в ево ухом. Правда. И в именах наших не путалась, сразу и точно по имени всех своих племянников внучатых называла. И разговаривать легко с ней было, интересно. Здесь похоронена, в Ялани. Царство Небесное. Удивительная была бабушка. Однажды так, помню, сказала: «Маленькой девочкой ишшо была, совсем соплюхой, и натворила, помню, чё-то – ну, чё рабёнок может натворить: не то взяла, где, может, чё-то уронила, – дак под шестком от Бога после пряталась, едва меня оттуда вынули. Теперь вот тоже, милые мои, хошь куды прячься – дурная шибко: на ум худого много лезет... что и молитва не спасат. К старосте, думала, почишше, может, стану, ага, дак как жа!.. Ох, надоть ехать мне до батюшки, сам-то ко мне он не пожалует – и без меня, без барыни, хлопот ему хватат там – тако вон время».
По всему крыльцу сплошная наледь – как лёд-яснец на речном плёсе – ровная. От капели приключилось. Прозевал момент, не согнал метлой вовремя, пока не замёрзла, с него, с крыльца, вчера под вечер воду талую – за ночь каток на нём образовался. Наука умному, ленивому досада. Вот и выхожу уже второе утро подряд, чтобы отдолбить, а то придёт ко мне вдруг ранний гость и, подскользнувшись, упадёт, за что меня, беспечного, и поругает, или и сам, забудусь, шлёпнусь – не удивительно. Растает только к полудню, когда сюда заглянет солнце, не раньше. Струганые, но не окрашенные пихтовые плахи крыльца под наледью – как янтарные, будто натёрли их тщательно с песком и покрыли после толстым слоем бесцветного лака. Как кремень, по прочности, с ходу и не сколешь. Скребка нет, топором на ней, на наледи, насечки только сделал. Ещё и обухом по ней поколотил – была прозрачной, стала мутной, и что под ней, теперь не разглядишь; помню, конечно, что там – плахи. Испытал – туда-обратно по крыльцу прошёлся, мало того, и пробежался – вроде не скользко, в валенках, по крайней мере, – не обвинят уже хозяина в беспечности – так себе совесть успокоил.
Солнце ещё не показалось. Не нарушает распорядка. Скоро возникнет из-за Камня, выглянет, уже над тем короной пламенится. И расшумелись воробьи. Не на кого-то – нет никого вокруг, ни ястреба, ни коршуна, ни кошки. От чувств, понятно, в ожидании. И их проняло – красота-то. Что уж о человеке говорить – молчу в восторге.
Звезда, планета ли, умолкла – не ищу её глазами: за Пяту-гору упала – догадываюсь; и петь там некому – там далеко людей не встретишь – пространству только.
Позавчера, затемно поднявшись, ещё раньше, чем сегодня, и наскоро выпив кружку пустого холодного чаю, сходил по насту в лес, нарубил кедровых веток, чтобы увенчать и украсить ими скворечники. Так уж от веку водится в Ялани – не от пихты ветки, не от ёлки и не от другого какого хвойного или лиственного дерева, а от кедра – не стал и я, законопослушный, нарушать эту традицию: так и мне спокойней и для жителей скворечников привычней будет. Нашёл под крышей двора, отцом туда ещё, наверное, засунутые, две длинных, крепких жерди – как уж он, запасливый, спрятав от нас, бестолковых и бесхозяйственных, в дело их употребить намеревался, я не знаю, – так там с тех пор и оставались. И пригодились – не зря отец старался, значит. Заменил сломанную пополам в ноябре ещё нынче, если мне не изменяет память, ночью как-то сильным ветром жердь-скворешню и водрузил сначала старый наш скворечник. Смастерил, вдруг разохотившись и не остыл пока в своём стремлении, новый, после поставил и его. Наряду с установленной Николаем телевизионной антенной высятся теперь над домом, под самым небом. Хорошо их прикрепил-приколотил – ветром сломает, может, но не оторвёт – на совесть. Сейчас, в затишье-то, не шевельнутся, ветки хвоинкою не дрогнут – как на снимке. Жду скворцов. Со дня на день должны появиться, может – с минуты на минуту. Пока ещё не прилетели. В домиках, в том и в другом, воробьи тут же устроились. Временно. Скворцы их выгонят – и перья только полетят от самовольных поселенцев. Если, конечно, пожелают. Что-то им не понравится, и жить не станут. Бывает.
Отнёс топор под навес, воткнул там его в торец листвяжной чурки, специальной, на которой отец раньше, устроившись ближе к ней на низенькой скамеечке, когда ещё не обезглазел, и жмурясь на летнее вечернее солнце, отбивал, реже, косы и выправлял, чаще, ржавые гвозди, выдернутые им за день упорного труда из собранных по всем узгам изгнивших досок, доски сортировал и складывал по разным стопкам: понадобятся, дескать, – мы после ими печь в подсобке крадче от него топили, два ящика гвоздей навыпрямлял, от самых маленьких, сапожных, до костылей, и по сей день ещё хранятся, вышел из-под навеса, запрокинув голову, стою, любуюсь на скворечники – не нарадуюсь. Озарены – к восходу лазом, словно глазом. Поменьше был бы, сам бы в них устроился. Старый делал ещё мой родной племянник Павлик, погибший в Чечне в Первую чеченскую и похороненный здесь, в Ялани, двумя-тремя его или не его, солдатскими, косточками, смотрю, не знаю, чей и лучше – мой, новый, или его, Павлика, старый? Оба хороши – так сам с собою ловко согласился. Ну, мой, конечно, выглядит солиднее – и даже жердь под ним слегка согнулась, словно подсолнух перезрелый. Вороны в нём, в моём, подумал вдруг, не поселились бы. Поселятся – выживу, найду способ. Хотя зачем, пусть и вороны разместятся – они же местные, родные, помнят меня ещё, наверное, младенцем, долгожители, – всего скорее.
Наколол дров на вечер: берёзовых для печи, на всякий случай, вдруг топить её придётся, и осиновых – тех для камина, тоже так, на всякий случай; выбрал ровные, несуковатые, отец бы так сказал: некрековатые, чтобы, пока сгорят, не ждать, не караулить до утра их. Уснёшь, не скутаешь – всё тепло за ночь в трубу вылетит, дрова напрасно только тратить. Так и учусь вот экономии, и этому пришло время. Раньше, при живых родителях, о том, сколько сжечь за сутки дров, больше, меньше ли беременем, и не задумался бы.
Воды накачал и в дом унёс – наполнил ею бачок, чайник, самовар и рукомойник. После, подумал, заниматься этим будет некогда.
Солнце, к прописанному ему в календаре-численнике на этот день сроку, опередив себя вчерашнее на две минуты, резво вынырнуло из-за Камня. Вырвалось – будто без воздуху там задыхалось, а его ещё придерживал там кто-то – можно такое заподозрить – мне, мнительному, так вот и подумалось; большое, раздувшееся – вдох глубокий сделало, не выдыхает сразу, постепенно – так мне кажется. Бордовое – как клюква спелая – птицы его, проголодавшись за ночь, не склевали бы, пока повыше не взлетело, – беспокоюсь. Во весь свой воспалившийся глаз на Ялань смотрит – соскучилось – десять с половиной часов её не видело, не диво, и я, проснусь когда, то на неё в окно смотрю с тревогой. Только взошло, едва лишь показалось, тотчас в сосульках отразилось многократно – разом все, каких оно коснулось, вспыхнули, словно в одной цепи, в одной гирлянде, и будто только что включили их, скоро и плавиться начнут, позже – и падать, шумно, вдребезги – взрываясь словно – разобьются на осколки, а те особенно, что угадают на крыльцо, там, на крыльце, уж и дотают – опять воды мне тут накопится – забота. Дверь в доме, глянул, красная – от солнца, хоть заливай водой её – чтоб погасить.
Тут и подумал:
Вроде пустяк, обычное – сосульки, солнце в них утреннее ало замаячило, – а на душе от этого – как от великого и совершенного: Бог невидимый явствует в видимом – не без Него же свет такой рождается, нерукотворный. Господь создал, природа лишь воспроизводит.
Рече, и быша; повеле, и создашася.
Хорошо, Господи, хорошо весьма! – не вынуждаю, с лёгкостью и радостью само выговаривается – затвердилось.
Начался день. Как он закончится? С утра уже перенасыщен предстоящим – в переживаниях и в мыслях; и обозначился как таковой уже позавчера:
Умер Артур Альбертович Коланж – произошло неизбежное. Давно уже в Ялани к этому готовились и говорили вслух уже об этом – был нежилец, на очереди числился. В два часа дня нынче выносить будут – как принято. Всё выносят и выносят, а заносить теперь в Ялани стало некого.
Жду Гришу Фоминых. Обещал он взять у Белошапкина Егора Павловича, и с тем уже вчера согласовали, коня, запрячь его в сани, и мы с ним, с Гришей, пока дорога не раскисла и держит наст, должны съездить в пихтач за пихтовыми лапами.
Нет пока Гриши. Ни с конём, ни без коня. Вряд ли запил – вчера, уж за полночь, у Коланжей, был трезвым.
Жду. Приедет, думаю, куда он денется, раз обещался.
И чтобы время зря не упускать, слоняясь праздно по ограде, а использовать его, свободное, с пользой, вышел с лопатой деревянной за ворота. Плотный, зернистый снег, смачно нарезая его, уже отяжелевший, подъёмными и помещающимися на лопате кубами, стал откидывать от дома – освободить поляну перед ним, чтобы скорее обсыхала и мурава на ней скорей зазеленела, радуя глаз мне и прохожим. Пока никак тут не пролезешь, на лыжах только, а снег сойдёт, и мимо моего дома люди станут ходить – пора уже не за горами – скоро. Не стоит на месте время.
Наработался. Не всё сразу. На несколько дней хватит – намело его, снегу, за зиму, да, отгребая от ворот, ещё и я сюда подкидывал, до окон – около двух метров – дети были бы, штаб и ходы бы тут наделали, так только мыши надырявили – ласка за ними тут охотилась – по следу видно. Ещё навалит, не без этого. Сибирь-матушка. Север. И в июне может выпасть – всем настроение испортить. В мае-то будет – непременно, но пролежит не больше суток – солнце, дождь ли справятся с ним, свежим, быстро.
Оставил лопату у ворот. Пошёл в дом.
Самовар вскипятил – закипал тот долго – полный. Заварил чай – вода из колонки, не родниковая – невкусный получается. Сижу, пью, губы об кружку обжигая. В окно поглядываю – глаза слепит – так там светло уже и красочно – и щурюсь плотно, как от дыма.
Вспомнил, что все эти дни, особенно вчерашний вечер, не выходил из головы Николай Фёдорович Фёдоров с его «Общим делом». По-всякому думалось, и заключилось от неразрешимости:
Несть ти потреба тайных. И зачем пытаю?
И из Василия Великого вчера же ещё вспомнилось:
«Дух ведает глубины Божии; а тварь только через Духа приемлет откровение тайн».
Заключиться-то заключилось, вспомниться-то вспомнилось, но всё равно эта сокровенная тема мне до тех пор покою не давала, пока, вернувшись уже от Коланжей, уставший и взбудораженный, под утро всё же не уснул, ну а во сне, опять без отдыха и перерыва, не подчиняясь законам времени, пространства и физической причинности, я с Гришей Фоминых на крупном вороном коне санным накатанным путём перевозил с яланского кладбища на луну покойников, всё незнакомых, проснулся с тем же – с “Общим делом”. Только сейчас едва отвлёкся – теперь другое на уме.
Нет Гриши, а у меня – терпения не достаёт. Ждать да догонять хуже всего, давно известно.
Опять оделся и пошёл на улицу.
Забрался на крышу двора, телогрейку прежде с себя сняв и по Ялани сверху взглядом пробежавшись, по чужим скворечникам скользнув им только мельком, а на свои опять полюбовавшись не спеша, стал снег оттуда, с крыши, сбрасывать. Двор высокий, на угоре – ком снежный, приземлившись, далеко внизу и шумно ухает – скоро там, недели, может, через две, ручей в Куртюмку устремится, хоть и бежит только весной, ещё и летом после ливней, но русло он промыл себе глубокое. С бани, пока она топилась, и с навеса мы с Николаем первого апреля ещё скинули – тот приезжал на выходные. Я – с бани – там трудов было поменьше, а Николай – с навеса – там больше снега накопилось: и он, Николай, крыши огребать тоже любит – чтоб не подумал кто, что я схитрил тут; мне же ещё следить за печкой в бане надо было, дровишки вовремя подкидывать.
Слышу, подъехал конь к дому – поводья звякнули. Чуть погодя и «Тпрру-у!», слышу, раздалось – а это Гришино уже, узнал.
Спустился я с крыши, вышел из ограды.
Стоит конь возле ворот, мордой в них едва не ткнулся, словно сонный. Гриша – около коня, чересседельник поправляет.
– Чай будешь пить? – спрашиваю.
– Нет, – отвечает. – У Белошапкиных напился.
Вижу: трезвый. Слава Богу.
Уселись в сани: Гриша впереди, я сзади; на соломе.
Конь гнедой, ещё не старый.
– Не будешь избу закрывать?
– Да нет.
– Ну, – говорит Гриша, – пошёл, Гнедко.
Гнедко ни с места.
– Э-э! – говорит Гриша, вожжами шлёпнул, но не сильно.
Пошёл Гнедко. Медленно. Развернулся:
Вниз от моего дома нет дороги, кругом поехали, через деревню. Спустились к Куртюмке, пересекли её по мосту, поднялись в Балахнинскую гору.
Высоко уже над Камнем солнце – светит. Навис Камень над Яланью – не грузно.
Гляжу на Ялань – когда-то острожное, потом торгово-промысловое и волостное село, также казацкая станица, – в которой бывали когда-то и яростный протопоп Аввакум, и переводчик Посольского приказа Спафарий, и историк Герард Миллер, и казаки Семён Дежнёв и Ерофей Хабаров, и многие другие известные и здесь, в Сибири, и в России люди; теперь убогая деревня – до боли горько, до ущему.
– На одного ещё в Ялани опустело, – говорит Гриша, на Ялань не оборачиваясь, вперёд смотрит, хоть и править надобности нет – одна дорога, без своротов.
Молчу.
Едем. Скрипит снег под полозьями саней и под копытами Гнедка – одна мелодия, а звук от двух, но разных инструментов будто – слушаю.
Говорит Гриша:
– Я не учился у него... Десятилетку тут уже закрыли.
С севера на юг, над Исленью, вспарывает, как по шву, голубое небо турбореактивный самолёт. Молчком, безмолвствует и небо – гул позади плетётся, как обычно. Рана и кровь у неба белые.
– А там копают? – спрашиваю.
– Копают, – отвечает Гриша. – Но раза два мы с ним охотились.
– Кто?
– Гриша Мунгалов, Колотуй, Флакон и твой сосед, Электрик... Я задержался – водку им туда возил... чтоб не скучали... Так он охотился, для удовольствия. Любил по лесу побродить...
– Успеют? – спрашиваю.
– Должны, – говорит Гриша. – Стрелял-то мало... в редких случаях.
– А я учился, – говорю.
Небо раскатисто над нами загремело – отстающий объявился.
Подъехали к пихтачу. Густой – предпринимательской пилой не тронутый, так только, топоришком, кое-где – сколько веков служил яланцам. Но и до него скоро доберутся, под корень выведут, и землю всю тут исковеркают. И пихте – той найдут китайцы применение, тем всё свали – всё переварят. Пока живой – хвоей, как сытый конь, лоснится. Шишек на пихтах нынче небывало – верхушки гнутся под их тяжестью. Летом сюда хожу я за грибами – за подъеловиками и пихтовиками. Гриша здесь промышляет рябчиков по осени. За пихтачом болото моховое.
Коня развернули и оставили его на дороге. Стоит, смирный. Понурил морду – глаза ресницами загородил от солнца – вовсю уже то рассиялось. Покос рядом чей-то – белый-белый, в блёстку золотую – солнечный свет в снегу так преломляется. Посреди покоса – остожье из жердей пихтовых; одна стена разгорожена – сено из него, из остожья, в начале зимы ещё вывезли – по первоснежью; ставят такой зародишко на осень – близко от дома и в любой момент, путь только встанет, можно выдернуть.
Гриша рубит. Я таскаю лапник в сани. Наст крепкий – держит. Бурундуки по нему носятся, задрав хвосты, курлычут вожделенно – нас не очень-то боятся – пора у них брачная – не до посторонних. Ронжи вспыхивают меж деревьев. Птахи мелкие попискивают. Лес ещё дремлет, не проснулся.
Нарубили, как решили мы, достаточно. Всё же добавили ещё: пусть уж останется, мол, чем не хватит. Опыт у Гриши есть – не первый раз этим занимается.
Постояли ещё сколько-то. Недолго. Обратно направились.
Всего пути-то – с километр.
Опять к дому моему подъехали. Гнедка Гриша не привязывает – не убежит, дескать, – умный. Мол, Белошапкин его вышколил.
– Лопату заносить не будешь?
– Пусть стоит... Кому она нужна?
Зашли в дом. Посидели. Теперь и чаю, снова заварил, попили свежего; крепкий – во рту вяжет. В двенадцать часов новости по телевизору посмотрели. Всё про уран иранский да про нашу, русскую, ксенофобию, и обсуждать даже не стали – тут, в Ялани, человек умер – значительнее.
К часу уж к Коланжам поехали.
Едем. И мы на коне, и люди пешие на улице – все в одну сторону сегодня направляемся. Гриша Мунгалов только встречь – кто-то послал его куда-то и за чем-то, он и сказал нам на бегу, не разобрали мы – скороговоркой выпалил; шапку свою, бежит, кривыми ногами косолапо семеня, в руке держит; голова белая – седая; заулыбался нам провалом чёрным – зубов во рту – как с роду не бывало, всем говорит: кобыла, дескать, выпердела; вставные дома, видимо, забыл.
– Остяк, – говорит Гриша. – Ходит кошкой, морда плошкой. Всех зайцев вокруг, конкурент, выдавил. Лосей гонять уже не может.
– Остарел, – говорю.
– Да не такой уж он и старый. Остяк – охотник от природы.
Едем дальше.
Подъехали.
Коня оставили за домом.
Ворота настежь. Ограда глухая – тёмная. Стоим на улице, в ограду не заходим.
Народ. Толпимся. Разговариваем. О повседневном, заурядном.
С крыши капель сплошным потоком – хлюпает. Большой ком снега сполз с крутой шиферной крыши – ухнул в палисаднике, накрыв собою голый куст сирени.
Выносить стали ровно в два.
Позвали нас. Вошли мы в дом.
Сумрачно в доме после улицы. Приглядываюсь, вижу:
Поодаль от гроба – односельчане, но не родственники, – сидят старики и старухи. Старухи в платках, со спущенными на плечи шалями. У стариков – у кого шапки-ушанки, у кого старинные папахи – на коленях, рукой прижатые – чтоб на пол не упали. В красном углу на божнице складная, тёмная икона – нечитаемая – её я, был в гостях когда, так уже видел. На столе ещё одна, новая – Святой Никола. Принёс кто-то. Голублева Катерина – так предполагаю. Зеркало укутано тряпицей чёрной. Как это часто стало в жизни повторяться – думаю.
Вынесли из дома, тут же – из ограды. Погодили – попрощался покойный со своим временным последним жильём. Хватило времени ему на это, не хватило ли – никто его не спрашивает.
Понесли – снег на дороге раскис – осторожно.
Впереди на санях Винокур и Плетиков. Плетиков, стоя на коленях, правит, Винокур, сидя на поджатых под себя ногах, бросает на дорогу пихтовые ветки. Серьёзные, но горем не убитые – живые; и уже, похоже, тяпнули малёхо – в руках у них посудинка мелькала подозрительно. Гнедко шагает, безразличный: ему всё равно куда – за водой на Кемь, или на кладбище – свой же след рассматривает будто, по сторонам не оглядывается.
Домов по улице уже мало, но улица так и осталась длинной. Одной прошли, свернули на другую. От дома Коланжей до кладбища километра два будет – так, примерно – точно никто не измерял, разве – покойники.
Вывели из ограды тётку Марину, Мунгалову, мать застреленного в собственной машине перед его домом в Исленьске Андрея Мунгалова, моего бывшего одноклассника, нового русского, и старшую родную сестру Гриши Мунгалова. Под одну руку её придерживает Нестерова Света, другую тётка Марина приставила к своим глазам, заслонилась от солнца ладошкой – дальнозоркая – далеко видит – сквозь шествие; ссутулилась – как молодой месяц. Калоши у неё поверх валенок – лучами солнечными весело швыряются – об снег, наверное, их вытирала; телогрейка в навозе – в стайке, в хлевушке, может, убиралась – ещё телёнка вроде держит?.. Держит – замычал тот там, в ограде зычно.
Из Ялани вышли. Стали в гору подниматься.
Весна.
Потеплело. Многие сняли с себя верхнюю одёжку, в руках её несут, другие, осторожные, расстегнулись только – не простыть бы.
Ваню Чуруксаева везёт на санках зять его, Володя Нестеров, лесник яланский. Смотрит Ваня на всех со своего транспорта внимательно – как пересчитывает, тихий. Папиросу во рту держит, но не курит – привык к ней, наверное, и что во рту она, не замечает.
Лесовозы навстречу, гружёные. Пять машин. Остановились – пропускают. Из кабин водители – глядят, думают. Пропустили, поехали – у них работа – до места назначения добраться да разгрузиться где-то ещё надо; и снова в лес – за древесиной.
Несли одни, потом поменялись – тяжёлый, хоть и отсутствует наполовину, или – вовсе.
Заставляют старухи, то и дело его окликая, Данилу следовать за гробом, как нужно, но не подчиняется им Данила, шагает скоро впереди – от всех оторвался, говорит по телефону – даёт кому-то указания, где сейчас находимся, ли сообщает. Шинель у него сзади в жёлтых крошках глины: ложился, спустившись в могилу, – примерял, побыл в ней сколько-то – прочувствовал, вылез – не делал замечаний. Колотуй нам так сказал об этом. Сирота, говорят про Данилу старухи жалеючи – отступились от него, не велят уже ему делать что-то против его воли, – один у Бога, мол, остался. У Бога-то – можно – не у мачехи, дескать.
Подошли к ограде кладбищенской. Ворота открыли. Вошла первой Наталья Власовна Сотникова, самая старшая из пришедших, – так положено, – последней и выходить будет, она и ворота закроет – обычай.
Поставили гроб на табуретки напротив могилы; нёбо могилы и куча глины около неё – жёлтые; гроб красный, в нём – покойный – никуда и ни на кого не смотрит, на себе сосредоточился – теперь надолго, многое обдумает; безропотный – что хочешь, с ним сейчас делай, что вздумаешь, ему скажи – не ответит; хоть закопай его, хоть наверху оставь – не рассердится.
Господи, прими и упокой душу... раба Божьего... стою, пытаюсь в мыслях проговаривать – не складывается... который раз в начало возвращаюсь... А на ум имя римлянина, принадлежавшего к древнейшему аттическому роду жрецов-кериков, непрошенно вдруг почему-то всплыло: Тиберий Клавдий Аппий Атилий Брадуя Регилл Аттик – полное, был софистом и патрицием, и тоже умер – давно, конечно. С университета ещё в памяти болталось – и вот выявилось. Жил там где-то, за тридевять земель, и когда-то, при царе-горохе, а тут, в Сибири, на яланском кладбище, возник вдруг именем своим, упомянулся – что за невидимый сквозняк навеял, за чем увязалось? Ум мой на месте не стоит – блуждает, как бродяжка, – может, поэтому – с кем только в странствиях своих не повстречается – так легкомысленно, так легковесно.
Закрыли крышкой гроб, заколотили – и птицы даже испугались, из кедрача, как сок из сжатого крепко фрукта, во все стороны прыснули, а так сидели там, притихшие, и наблюдали.
Опускать стали. Опустили – много времени не понадобилось – земля, заглатывая, помогает – живое только не ест, выплёвывает, а до отжившего сама не своя.
Каждый взял в щепоть глины – бросил – падает там с грохотом – как о пустое.
Женщина. Приезжая. Лет шестидесяти пяти или семидесяти. В чёрных пальто и платке. На глазах очки солнцезащитные – одна на кладбище в таких. Никто её из яланцев не знает. Одни кивают в её сторону вопросительно, другие в ответ плечами только пожимают. Не глину, а три белых и три красных розы бросила – упали те на гроб так, что не слышно. Как из герба Йорков и Ланкастеров – стою, вспоминаю: об этом нам рассказывал когда-то на уроке он, Артур Альбертович, – нынче не расскажет – забыл историю, прилёг и, туго вспелёнутый настоящим, вспоминает теперь будущее. Ушла незнакомая с кладбища раньше всех и одиноко – на автобусе потом уедет из Ялани – наверное, здесь не задержится – конечно.
Умерьте скорбь: человек не умер, а уснул, а спящий встанет.
Но для нас-то, простецов, он не уснул, а умер; видим мёртвого мы, и считаем его мёртвым.
Отжил, говорят, люди, отмучился. Старые вздыхают спокойно и крестятся, те, что моложе – без особенных движений, но день для всех – ясный; ни облака на небе, высоко-высоко в нём, в зените, только птица какая-то кружит – не наша.
Закапывают. Флакон, Виктор, Гриша Мунгалов и Колотуй. Сноровисто. Флакон, оперевшись на лопату, часто отдыхает – одышливый и дохлый; остальные – без перерыва – дюжие. Рая, сожительница Виктора, советами им помогает – датая; под распахнутой детской курткой у неё, за пазухой, бутылка пластиковая – жидкость светлая в ней не уймётся – спирт колотуевский хранит – всего скорее.
Данила не стоит со всеми возле могилы, бродит, размахивая руками, по пояс в снегу между деревянных и металлических оградок по кладбищу, кресты и памятники изучает – не скорбит: не умер для него его отец – уснул – так разбудить его боится. Уши шапки завязаны под рыжей бородой – не развязывает – чтобы лишнего, ненужного не слышать. В снегу окопы будто, где пробрёл он.
Холм скоро вырос – свежий, зрачком жёлто-бурым на белом выделился; солнце его лучами чуткими ощупывает – удостоверяется; глина-то – вывернули из нутра её, и солнце никогда, поди, не видела – на него зорко пялится; а ночью – звёзды ей ещё увидеть и луну; обвыкнет скоро и осмотрится, после осядет безразлично – всё так.
Рядом старый – ко всему уже присмотрелся – заснеженно горбится. Тумба деревянная, голубая, краска потрескалась и облупилась, с латунной, замутнившейся уже от времени табличкой. На табличке написано: «Коланж Марта Илмаревна» – не читаю – помню. И даты – для живых, конечно, убедительно, для мёртвых – бессмысленно.
Народ сплотился – как в единодушии, из-за сугробов – не расступишься особенно, все к могиле вынужденно жмутся. Каждый о чём-то думает – повод для этого у каждого перед глазами; и выражение лица у всех, примерно, одинаковое – как при просмотре кинофильма – увлечены одним, не оторвутся.
И я тоже, наёмник:
Жизнь – смерть лишает её смысла и цены, стою, думаю, сейчас иначе и не представляется – возле наглядного примера. Имел ты деньги, вор их украл, и что тебе с того, что они у тебя были? Пожил и умер. Дурная бесконечность. Хоть не родись и не живи, чтоб не участвовать, да не от нас это зависит. Стой, раз поставили. Жизнь, в отличие от смерти, непостоянна, скоротечна, зависящая порой от лёгкого сквозняка, от хлебной крошки или виноградной косточки, – процесс, в конце которого одно, для праведного и неправедного, для доброго и злого – земля в глазницах и во рту да черви, через них ползающие – как через двери. Но если это только так, зачем же Бог стал человеком, на крест взошёл, кровь драгоценную Свою пролил? Не за червей же. И так и этак думаешь, но всё равно приходишь к одному, необходимость эту остро начинаешь понимать: только стяжать Бога через соблюдение Его заповедей – одно спасение. И цена – это не то, что у тебя украли, и не тот страх, который ты испытываешь перед скоротечностью и непостоянством жизни, а то, что заплатил за тебя униженный ради тебя Бог. И смысл её, жизни, значит – обретение, по силам, благодати Божией. Но трудно как на этом утвердиться, когда видишь: вот он – мёртвый, и ни один ещё, принесённый сюда, назад, чтобы утешить, убедить тебя и обнадёжить, не вернулся. Как и родители мои. Душевен человек не приемлет. Сумбурно, путанно – не поразмыслишь – взлететь высоко для этого надо, чтобы одуматься, но от земли не оторваться – крепко держит; ещё ж весна сбивает с толку: для тебя она ещё грусть светлая и удивление, а для покойного она уже ничто – так есть она на самом деле, её нет ли? Кто из нас спит, а кто проснулся?
Бродяжка-ум побегал и вернулся: обращаю внимание на то, что старшие яланцы на холм могильный, как в окно избы своей, привычно смотрят, спокойно крестятся, беззубо шепчут: Царство, мол, Небесное – обешшано, и всё тут. Всуе не мудрствуют, и их сердца не омрачились.
И тут же, следом, так подумалось мне:
Как наши праотцы, дети Адама и Евы, отнеслись к первой смерти, естественной – своих родителей, и насильственной – Авеля, своего брата? У них ещё не было веры, у них была ещё очевидность.
Но ни о чём сейчас лучше не думать:
Вечер водворится плач, а заутра радость.
Покинули кладбище, без одного – там остался: в Ялани убыло, на кладбище добавилось – уже намного обогнало; соотношение не в пользу Ялани, а в пользу вечных её высылок – и никаким отказом в выписке и прописке приток людей туда не остановишь
Идём. Солнце от нас справа, тени наши слева – тоже идут, хозяев передразнивают.
Вернулись быстро – налегке-то.
В доме к поминкам всё уже готово. Несколько женщин двое суток хлопотали расторопно. Среди них и соседка Коланжей, Катя Голублева. На два класса младше меня училась в школе. Тихая, скромная. Раньше совсем такие мне не нравились, считал забитыми и скучными их. Теперь иначе их воспринимаю. Постоишь рядом с Катериной – как около иконы намоленной побудешь. В глаза заглянешь ей, и радости на целый день. Сын её, Иван, воевал в Чечне. Привезли матери в гробу. Похоронили. Но оказалось – не его, а от другой отняли матери – та теперь в поисках глаза проплакала все. Вернулся Иван, раненый. Женился через год на яланской девушке, племяннице Вани Чуруксаева, Светлане Нестеровой, младшей. Живёт теперь и работает в Елисейске шофёром. Тихий такой же, в Катерину. Все на неё теперь надежды возлагают, в связи с Данилой, мол, не оставит она его, сироту, беспомощного и блажного, помирать с голоду, ухаживать за ним станет – по-соседски. Не сомневаюсь, так оно и будет.
Расселись плотно за столы. Поминаем. Сначала тихо, посудой только дружно позвякиваем и побрякиваем – проголодались, дело великое исполнили, а к завершению уж шумно – но ни одним плохим словом покойного не вспомнили – хороший был человек, Царство ему Небесное.
Водка – привычно – в гранёных стакан, и до рубца её в стаканах.
Не сел Данила за стол, как его ни звали, ни тянули, ушёл сразу в другую комнату, лежит там на кровати – радио слушает, по телефону разговаривает – забот у него теперь добавилось.
Помянули. Встали разом все из-за столов. Вышли из дома, стоим возле ворот. И тут разговариваем – опять о разном, заурядном; кому в глаза бьёт солнце, отворачиваются, а кто спиной к нему, тому и ладно.
Кто домой, а мы к Грише Мунгалову, в балок его – хозяин, я и Гриша Фоминых. Втроём, от всех отдельно, помянули. Спиртом. Клопов им только травить, другого нету – извиняется хозяин. Кто как рыбачил с ним, с покойным, кто как охотился, повспоминали – интересный был собеседник, у костерка, так и особенно. Спирту мало – быстро кончился. И нас много – в балке тесно.
Идём с Гришей Фоминых от Гриши Мунгалова.
Капель унимается. И снег в тени уже твердеет; тень синяя – как будто кто облил её чернилами.
Белошапкин Егор Павлович – на Гнедке своём, после поминок, уже к Кеми подался за водой. Стоит в санях, рядом с железной бочкой, та на боку лежит, и прорезь в ней прикрыта мешковиной. Приподнял Гнедко хвост – навозит.
– Ну, холера, – говорит Егор Павлович.
Проехал.
– Смотаться хочется куда-нибудь, – говорит Гриша. Высокий, загородил от меня солнце. – Ты заграницей где бывал? – спрашивает.
– Нет, – отвечаю.
Шагаем в ногу – как в строю – по-солдатски.
– А хотел бы? – спрашивает Гриша.
– Нет, наверное, – говорю. И добавляю: – Разве на Патмос.
– Где это?
– Остров такой в Эгейском море.
– Покупаться?
– Просто побыть. Жил там когда-то и какое-то время Девственник Великий.
– Какой.
– Апостол Иоанн.
– А-а, – говорит Гриша. И говорит: – Был тут в церкви... постоял, постоял... поют о чём-то – не понятно. А чё, по-русски-то нельзя?
– Мы молимся, – говорю, – в церкви вместе с нашими предками тысячу лет. Начни язык службы менять... не остановишься, и не поймут они нас, наши предки. Так и до фени доберёмся... до жаргона воровского.
– А я бывал... Служил в Германии. В Восточной.
– Знаю.
Шли, шли – дошли.
Разошлись с Гришей на перекрёстке, направился каждый к себе.
Солнце уже над самым ельником – туда, за мироколицу, в завтрашний день заглядывает – что там?
Занёс лопату в ограду. Зашёл в дом. Никого.
Затопил камин. Сижу возле.
Взял Книгу. Прочитал. Раз. Второй – одно и то же:
«И явилось на Небе Великое Знамение – Жена, облечённая в Солнце, под ногами её – Луна, и на главе её – Венец из Двенадцати Звёзд...
...и рассвирепел Дракон на Жену, и пошёл, чтобы вступить в брань с прочими от Семени её, сохраняющими Заповеди Божии и имеющими Свидетельство Иисуса, Христа».
Отложил Книгу.
Пошёл на веранду, на которой отец давно уже молчит.
Смотрю в окно: завечерело – и об этом он, отец, ни слова.
Побродил по дому, скрипя полом. Опять вернулся на веранду.
И вновь свой труд вершит тесло. И вновь свой челн стремит весло. В груди родник струит тепло. Очам – темно. Уму – светло.
Вышел на улицу. Стою.
Луна была. Полная. За тучами скрылась. Половина неба чёрная, слилась с ельником, другая половина – изумрудная.
Подумал – не своё – чьё-то:
«Смерть настигает человека в момент наибольшей доступной ему духовной зрелости и высоты».
Зреть ещё, выходит, надо – это я своим уже дополнил.
Вспомнилось вдруг с чего-то из Клавдия Птолемея:
«Знаю, что смертен, что век мой не долог, и всё же – когда я Сложный исследую ход круговращения звёзд, Мнится, земли не касаюсь ногами, но гостем у Зевса В небе амвросией я, пищей бессмертных, кормлюсь».
О чём угодно, лишь бы не о главном – страх народился – оттесняет.
Пошёл в дом.
Поспать небходимо, думаю, а то дозреешь раньше времени, и голова треснет, как переспелый огурец.

Комментариев нет:

Отправить комментарий